Джон Кутзее – Элизабет Костелло (страница 40)
Она думает, что с таким же успехом могла оказаться в одном из многочисленных лагерей ГУЛАГа.
Или в одном из лагерей Третьего рейха. Все это изготовлено по известным лекалам, что отнюдь не свидетельствует об оригинальности.
– Что это за место? – спрашивает она у женщины, которая впустила ее.
Спрашивать не было нужды. Она знает ответ, еще не услышав его.
– Место, где вы будете ждать.
Женщина – она пока не спешит называть ее капо – и сама являет собой клише: коренастая крестьянка в бесформенном сером одеянии, косынке, сандалиях, в синих шерстяных чулках. Но смотрит женщина спокойным умным взглядом. Элизабет испытывает какое-то щекочущее ощущение, будто видела эту женщину прежде, или ее двойника, или ее фотографию.
– Могу я сама выбрать себе койку? – спрашивает она. – Или это тоже предопределено в отношении меня?
– Выбирайте, – отвечает женщина. У нее непроницаемое лицо.
Вздохнув, Элизабет делает выбор, поднимает на койку чемодан, расстегивает молнию.
Время идет даже в этом городке. Наступает день, ее день. Она оказывается перед судейским местом в пустом помещении. На столе в ряд стоят девять микрофонов. На стене за столом – эмблема в виде гипсового рельефа: два щита, два скрещенных копья и нечто похожее на эму, но, вероятно, призванное изображать более благородную птицу, с лавровым венком в клюве.
Человек, которого она принимает за бейлифа [105], приносит ей стул и показывает, что она может сесть. Она садится, ждет. Все окна закрыты, в помещении душно. Она показывает бейлифу, что ей хочется пить. Он делает вид, что не замечает ее.
Открывается дверь, и один за другим входят судьи, ее судьи, судьи, которые будут судить ее. Она думает, что под мантиями они – существа Гранвиля[106]: крокодил, осел, ворон, жук-точильщик. Но нет, они одного с ней типа, одного вида.
У них даже лица человеческие. Они все мужчины; пожилые мужчины.
Ей не требуются подсказки бейлифа (он теперь стоит за ее стулом) – она встает сама. От нее потребуется участие в представлении, она надеется, что правильно поймет намеки.
Судья в середине чуть кивает ей; она отвечает ему кивком.
– Вы?.. – говорит он.
– Элизабет Костелло.
– Верно, просительница.
– Или соискательница, если это улучшает мои шансы.
– И это ваши первые слушания?
– Да.
– И вы хотите?..
– Я хочу пройти через врата. На ту сторону. Познакомиться с тем, что меня там ждет.
– Да. И вы уже, вероятно, знаете, что все упирается в вопрос приверженностей. У вас есть заявление для нас?
– У меня есть заявление, переработанное, сильно переработанное, переработанное многократно. Переработанное, осмелюсь сказать, до пределов моих возможностей. Я не думаю, что способна переработать его еще глубже. Насколько я понимаю, у вас есть копия.
– Есть. Переработанное до пределов возможностей, говорите вы. Некоторые из нас сказали бы, что для еще одной переработки всегда есть место. Посмотрим. Не прочтете ли вы ваше заявление?
Она читает.
– Я писатель. Вы вправе думать, что я должна была бы сказать, что мое писательство в прошлом. Но я есть писатель или была писателем благодаря тем качествам, которые у меня есть или были. Я еще не перестала быть тем, кто я есть. На сегодня. По крайней мере, так я чувствую.
Я писатель, и я пишу то, что слышу. Я секретарь невидимого, один из многих секретарей за прошедшие века. Это мое призвание: секретарь-стенографист. Не мне расспрашивать, не мне судить о том, что дается мне. Я всего лишь записываю слова, а потом проверяю их, проверяю их уместность, чтобы убедиться, что расслышала правильно. Секретарь невидимого – это не мое выражение, спешу сообщить вам. Я позаимствовала его у секретаря более высокого ранга, у Чеслава Милоша, поэта, возможно, вам знакомого, которому это было надиктовано много лет назад [107].
Она делает паузу. Она ждет, что на этом месте ее прервут. «Надиктовано кем?» – ждет она вопроса. И ответ у нее уже готов: «Высшими властями». Но ее не прерывают, ей не задают вопросов. Вместо этого их председатель показывает на нее карандашом.
– Продолжайте.
– Чтобы меня пропустили, я должна сделать заявление о своих приверженностях, – читает она. – Я отвечаю: у хорошего секретаря не должно быть приверженностей. Это не согласуется с его функцией. Секретарь просто должен быть готов, должен ждать вызова.
И опять она ждет вопроса: «Чьего вызова?» Но вопросы, похоже, ей не собираются задавать.
– Приверженности – препятствия, помехи моей работе. Я хочу избавиться от всех препятствий.
– Без приверженностей мы не люди.
Это говорит тот из них, кто сидит крайним слева. Она про себя нарекла его Грималкином [108]. Это сморщенный человечек, такой низкорослый, что его едва видно из-за стола. Вообще-то почти в каждом из них есть какая-то удручающе комическая черта. «Избыточная литературность, – думает она. – Судебная коллегия в представлении карикатуриста».
– Без приверженностей мы не люди, – повторяет он. – Что вы скажете на это, Элизабет Костелло?
Она вздыхает.
– Конечно, джентльмены, я не утверждаю, что вообще лишена каких-либо приверженностей. У меня есть то, что я называю мнения и предрассудки, они по-своему не очень отличаются от того, что все называют приверженностями. Когда я заявляю о себе как о секретаре, свободном от приверженностей, я имею в виду себя идеальную, способную отречься от мнений и предрассудков, пока через мое «я» проходит слово, которое я должна передать.
– Отрицательная способность [109], – говорит человечек. – Вы имеете в виду отрицательную способность, вы заявляете, что владеете этим качеством?
– Да, если вам так угодно. Говоря иными словами, у меня есть приверженности, но я к ним не привержена. Они не настолько важны, чтобы быть к ним приверженной. Мое сердце к ним не лежит. Мое сердце и мое чувство долга.
Человечек вытягивает губы. Его сосед поворачивает голову, смотрит на него (она может поклясться, что слышит шорох перьев).
– И какое, по-вашему, влияние оказывает отсутствие у вас приверженностей на вашу человеческую природу? – спрашивает человечек.
– На мою человеческую природу? Разве тут есть какие-то причинно-следственные связи? То, что я предлагаю моим читателям, тот вклад, который я делаю в их человеческую природу, я надеюсь, перевешивает мою собственную пустоту в этом отношении.
– Ваш собственный цинизм, хотите сказать вы.
Цинизм. Она не любит это слово, но в данном случае готова его принять. Если повезет, то в последний раз. Если повезет, ей не придется больше оправдываться и давать обещания, сопутствующие оправданиям.
– Что касается отношения к себе, тут я вполне могу быть цинична в техническом смысле. Я не могу допустить собственного слишком серьезного отношения к себе. Но что касается других людей, что касается человека и человечества, то нет, тут я ничуть не цинична.
– Значит, вы не неверующая, – говорит человек в середине.
– Нет. Неверие есть приверженность. Я недоверчивая, если вы примете такое различие, хотя иногда мне кажется, что недоверие тоже превращается в кредо.
Ненадолго воцаряется молчание.
– Продолжайте, – говорит человек. – Мы слушаем ваше заявление.
– Это все. Не осталось ничего, чего бы я не объяснила. Я закончила изложение сути дела.
– И суть дела сводится к тому, что вы секретарь. Невидимого.
– И к тому, что я не могу позволить себе приверженностей.
– По профессиональным причинам.
– По профессиональным причинам.
– А что если невидимое не считает вас своим секретарем? Что если ваше назначение было давно отозвано, а извещение до вас не дошло? Что если вы вообще никогда не были назначены? Вы не рассматривали такую возможность?
– Я рассматриваю ее каждый день. Я вынуждена ее рассматривать. Если я не то, что я говорю, то я мошенница. Если вы собираетесь своим вердиктом объявить меня секретарем-мошенницей, то я могу только склонить голову и принять ваше решение. Я полагаю, вы приняли во внимание мою репутацию, заработанную всей моей жизнью. Если поступать по справедливости, то мою репутацию нельзя игнорировать.
– А что насчет детей?
Голос надтреснутый и хрипловатый. Поначалу она не понимает, кому он принадлежит. Неужели это номер восемь, человек с пухлыми, обвислыми щеками и румянцем на щеках?
– Насчет детей? Не понимаю.
– А что насчет тасманийцев? – продолжает он. – Что насчет судьбы тасманийцев?
Тасманийцев? Неужели, пока она здесь находится, в Тасмании что-то случилось?
– У меня нет никакого особого мнения о тасманийцах, – осторожно отвечает она. – Я всегда считала их абсолютно достойными людьми.
Он нетерпеливо отмахивается от ее слов.