18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Джон Кутзее – Элизабет Костелло (страница 44)

18

Беззвучными до следующего дождя, который словно разбивает тысячи гробовых крышек. В этих гробах начинают биться сердца, конечности, которые месяцами не знали движения, начинают подергиваться. Мертвые пробуждаются. По мере смягчения спекшегося ила, лягушки начинают выкапываться на поверхность, и вскоре их голоса снова начинают звучать в радостном ликовании под небесным сводом.

Извините мой язык. Я писатель. Или была писателем. Обычно я стараюсь не облачать в слова крайности воображения. Но сегодня, по такому случаю, я решила не скрывать ничего, обнажить все. Животворящий потоп, хор радостного кваканья, потом отступление воды и возвращение в могилу, потом засуха, которой, кажется, не будет конца, потом свежие дожди и воскрешение из мертвых – это история, которую я представляю вам прозрачно, без утаек.

Почему? Потому что сегодня я перед вами не как писатель, а как старуха, которая когда-то была ребенком, и я рассказываю вам то, что помню о дулганнонских заиленных отмелях моего детства и о лягушках, которые живут там, некоторые из них крошечные, как ноготь моего мизинца, это существа такие незначительные, такие далекие от ваших возвышенных мыслей, что вы ни от кого другого о них и не услышали бы. В моем рассказе, за многочисленные недостатки которого я прошу у вас прощения, жизненный цикл лягушек может показаться аллегорией, но для самих лягушек это не аллегория, это реальность, единственная реальность, которую они знают.

Каким идеям я привержена? Я привержена идее этих маленьких лягушек. Я не знаю, где я оказалась сегодня в моей старости и, возможно, на пороге смерти. Временами мне кажется, что это Италия, но я легко могу ошибаться, может быть, это совсем другое место. В городках Италии, насколько мне известно, нет врат (я не хочу в вашем присутствии использовать скромное слово «ворота»), проход через которые запрещен. Но Австралийский континент, на котором я, брыкаясь и визжа, родилась в мир, это реальность (пусть и далекая), Дулганнон и его илистые отмели – реальность, лягушки – реальность. Они существуют независимо от того, расскажу я вам о них или нет, привержена я их идее или нет.

Именно из-за безразличия тех маленьких лягушек к моей приверженности идее лягушек (они хотят от жизни только одного: поедать комаров и петь; их самцы – а поют по большей части именно они – поют не для того, чтобы в ночном воздухе звучала мелодия, это их форма ухаживания, за которое они рассчитывают получить награду в виде оргазма, его лягушачьей разновидности, и еще раз оргазма, и еще раз…). Именно из-за безразличия тех маленьких лягушек ко мне я и привержена идее лягушек. И вот почему сегодня в этой прискорбно скомканной и прискорбно литературной презентации, за которую я извиняюсь еще раз, я решила предложить вам себя без прикрас, toute nue [117], так сказать, и почти, как вы видите, без записей – вот почему я говорю с вами о лягушках. О лягушках, и о моей приверженности идее лягушек, и об отношениях между первым и вторым. Потому что все это существует.

Она замолкает. За ее спиной раздаются негромкие хлопки одной пары рук. Хлопки затихают, прекращаются. Именно она, уборщица, и подвигла ее на эту речь – этот поток слов, этот жалкий лепет, это смятение, эту страсть. Что ж, посмотрим, какую реакцию получает страсть.

Один из судей – тот, что сидит крайним справа, – подается вперед.

– Дулганнон, – говорит он. – Это река?

– Да, река. Она существует. И не маленькая. На большинстве карт вы ее увидите.

– И вы провели свое детство на Дулганноне?

Она молчит.

– Потому что здесь, в вашем деле, ничего не говорится о детстве на Дулганноне.

Она молчит.

– Скажите, миссис Костелло, детство на Дулганноне – это одна из ваших выдумок? Вместе с лягушками и дождем с небес?

– Река существует. Лягушки существуют. Я существую. Чего еще вы хотите?

Вопрос ей задает единственная женщина среди судей, стройная, с аккуратно уложенными серебряными волосами и в очках в серебряной оправе:

– Вы привержены идее жизни?

– Я привержена тому, что не дает себе труда быть приверженным мне.

Судья делает нетерпеливое движение рукой.

– Камень не привержен вам. Куст не привержен. Но вы решаете говорить с нами не о камнях и кустах, а о лягушках, для которых вы измышляете жизненную историю, по вашим же словам, в высшей степени аллегорическую. Эти ваши австралийские лягушки олицетворяют жизненный пафос, которому вы и привержены как рассказчик.

Это не вопрос, это фактически приговор. Принять ли ей его? Она была привержена жизни: готова ли она согласиться с тем, что таким и будет окончательное суждение о ней, ее эпитафия? Вся ее душа протестует: Трюизм! хочется крикнуть ей. – Я достойна лучшего! Но она сдерживается. Она здесь не для того, чтобы победить в споре, она здесь, чтобы получить пропуск на проход. Когда она пройдет, когда простится с этим местом, то, что она оставит после себя, даже если это только эпитафия, не будет иметь совершенно никакого значения.

– Если вам так нравится, – настороженно говорит она.

Судья, ее судья, отворачивается, вытягивает губы. Наступает долгая пауза. Она прислушивается – не раздастся ли жужжание мухи – это то, что обычно и слышат в таких ситуациях, – но в зале суда, кажется, нет мух.

Верит ли она в жизнь? Если бы не этот нелепый трибунал и предъявляемые им требования, была бы она привержена идее лягушек? Откуда человеку знать, чему он привержен?

Она пытается провести тест, который вроде бы работает, когда она пишет: отправить слово во тьму и услышать, какого рода звук вернется. Так литейщик проверяет колокол – ударяет по нему и слушает, расколотый он или цельный. Лягушки – какой отзвук дают лягушки?

Ответ: никакого. Но она достаточно мудра, слишком хорошо знает дело, чтобы на данном этапе чувствовать разочарование. Дулганнонские лягушки для нее новое направление. Нужно дать им время – возможно, ей удастся заставить их звучать правдоподобно. Потому что в них есть что-то смутно привлекательное для нее, что-то в их илистых могилах и пальцах на их руках, пальцах, которые кончаются маленькими шариками, мягкими, влажными, ослизлыми.

Она думает о лягушке под землей, распростертой, словно в полете, словно спускающейся на парашюте сквозь тьму. Она думает об иле, который поедает кончики этих пальцев, пытается поглотить их, растворить мягкую ткань, чтобы никто уже не мог сказать (и, уж конечно, не сама лягушка, пребывающая в холодном бесчувствии спячки), где кончается земля, а где начинается плоть. Да, она может проникнуться приверженностью этой мысли: растворение, возврат к первооснове; и момент преображения тоже может стать объектом ее приверженности, тот момент, когда первая дрожь обретаемой вновь жизни проходит по телу, конечности подергиваются, пальцы. Она может быть привержена этому, если хорошо сосредоточится, если точно сформулирует.

– Тссс.

Это бейлиф. Он показывает на председателя суда, который в нетерпеливом ожидании смотрит на нее. Неужели она пребывала в трансе или даже уснула? Неужели она уснула перед своими судьями? Ей нужно быть поосторожнее.

– Я возвращаю вас к вашему первому появлению в суде, когда вы обозначили свою профессию как «секретарь невидимого» и сделали следующее заявление: «У хорошего секретаря не должно быть приверженностей. Это не согласуется с его функцией». И немного спустя: «У меня есть приверженности, но я им не привержена».

На тех слушаниях вы вроде бы пренебрежительно отзывались о приверженностях, говорили, что они – препятствие для вашей профессии. Но на сегодняшних слушаниях вы утверждаете, что привержены идее лягушек, или, если точнее, аллегорическому смыслу лягушачьей жизни, если я правильно понял вами сказанное. И вот вам мой вопрос: вы изменили суть вашего первого прошения и нынешнее построили на другой основе? Вы отказываетесь от истории про секретаря и предлагаете новую, основанную на твердости вашей приверженности идее творения?

Неужели она изменила историю? Вопрос затруднительный, тут сомнений нет, и ей приходится сделать усилие, чтобы сконцентрироваться на нем. В зале суда душно, ее словно опоили, она не знает, сколько еще времени сможет выносить эти слушания. Больше всего ей хотелось бы сейчас положить голову на подушку и вздремнуть, пусть даже на грязную подушку в общежитии.

– Это как сказать, – отвечает она, пытаясь выиграть время, пытаясь подумать («Давай, давай, – говорит она себе, – от этого зависит твоя жизнь!»). – Вы спрашиваете, изменила ли я суть прошения. Но кто такая я, кто это мое «я», кто такой «вы»? Мы меняемся каждый день, но при этом остаемся самими собой. Но ни одно из моих «я», ни одно из ваших «вы» не основательнее других. Вы с таким же успехом могли бы спросить: какая Элизабет Костелло настоящая – та, которая сделала первое заявление, или та, которая сделала второе. Мой ответ: обе настоящие. Обе. И ни одна из них. Я другая. Простите меня за то, что использую здесь не свои слова, но лучше не скажешь [118]. Перед вами не тот человек. Не та Элизабет Костелло.

Так ли? Может быть, это и не правда, но определенно и не ложь. Она еще никогда прежде не чувствовала себя в такой степени не тем человеком.

Допрашивающий нетерпеливо отмахивается от ее слов.