Джон Кутзее – Элизабет Костелло (страница 45)
– Я не прошу вас предъявить паспорт. Паспорта здесь не имеют силы, и вы наверняка это знаете. Я вам задаю вопрос:
– Да. Нет, категорически нет. Да и нет. И то, и другое.
Ее судья косит глаза на коллег – направо, налево. Ей это только кажется или на их лицах мелькнула улыбка и шепотком было произнесено слово? Какое слово?
Судья снова смотрит на нее.
– Спасибо. Это все. Мы свяжемся с вами в надлежащем порядке.
– Это все?
– На сегодня все.
– Я не запуталась.
– Да, вы не запутались. Но кто та «вы», которая не запуталась?
Они не умеют сдерживаться, эта ее коллегия судей, ее комитет. Поначалу они прыскают, как дети, потом, наплевав на всякое достоинство, разражаются хохотом.
Она идет по площади. По ее предположениям, сейчас около двенадцати часов дня. Народу на улице меньше обычного. У местных, наверное, сиеста. «Молодые люди в объятиях друг друга» [119]. Если бы я могла прожить жизнь заново, не без горечи говорит она себе, я бы прожила ее иначе. Получала бы больше удовольствий. Что мне за радость от прожитой жизни писателя теперь, когда она подходит к последнему испытанию?
Солнце палит безжалостно. Ей бы нужно надеть шляпку. Но ее шляпка в бараке, а при мысли о возвращении в это пространство без воздуха ей становится нехорошо.
Сцена в зале заседаний не оставляет ее, это унижение, этот стыд. Но странным образом она, несмотря на все это, остается очарованной лягушками. Судя по всему, сегодня она склонна к приверженности лягушкам. А чему она будет привержена завтра? Малькам? Кузнечикам? Она, видимо, выбирает объекты приверженности наобум. Они приходят к ней без предупреждения, удивляя ее и даже, невзирая на ее мрачное настроение, принося ей удовольствие.
Она постукивает по «лягушкам» ногтем. Звук, который возвращается к ней, чист, чист, как звон колокола.
Она постукивает по слову «приверженность». Что ей ответит «приверженность»? Работает ли ее тест с абстракциями?
Возвращающийся звук «приверженности» не столь чист, но все же чист достаточно. Сегодня, в это время, в этом месте она явно не лишена приверженностей. Да что говорить, теперь, когда она задумалась об этом, ей ясно, что она в определенном смысле живет согласно своим приверженностям. Если ничто не выбивает ее из колеи, ее разум словно переходит от одной приверженности к другой, замирает, балансирует, потом двигается дальше. Ей в голову приходит сценка – девочка пересекает ручей, этой сценке сопутствуют строки из Китса: «Снопы на голове несешь по шаткому бревну через поток» [120]. Она живет приверженностями, работает приверженностями, она – существо приверженностей. Какое облегчение! Не поспешить ли ей назад к ее судьям, пока они не сняли мантии (и пока она не передумала)?
Странно, почему суд, который выставляет себя поборником приверженностей, отказывается пропустить ее. Вероятно, они заслушивали прежде и других писателей, других неверящих верующих или верящих неверующих. Писатели не адвокаты, суд должен это учитывать, делать скидку на эксцентричность их заявлений. Но этот суд, конечно, исходит не из норм обычного права. Он даже исходит не из норм логики. Ее первое впечатление было правильным: это суд из Кафки или «Алисы в Стране чудес», суд парадокса. Последние должны стать первыми, а первые – последними. Или наоборот. Если бы можно было заранее гарантировать, что можно пройти слушания, рассказывая свои детские истории, проскочить со снопами на голове от одной приверженности к другой, от лягушек к камням, потом к летающим машинам с такой же легкостью, с какой женщина меняет шляпки (а это строка откуда?), то каждый проситель приходил бы с автобиографией, а стенографист суда только и записывал бы потоки свободных ассоциаций.
Она снова перед вратами, перед тем, что определенно является ее и только ее вратами, хотя они, вероятно, видны любому, кто даст себе труд посмотреть в их сторону. Они, как и всегда, закрыты, но дверь в привратницкую открыта, и внутри она видит привратника, хранителя, он, как обычно, занят бумагами, которые чуть колышутся в струе воздуха из вентилятора.
– Еще один жаркий день, – замечает она.
– Мммм, – мычит он, не прерывая работы.
– Каждый раз проходя мимо, я вижу вас за работой, – продолжает она, стараясь сохранять спокойствие. – Вы тоже в некотором роде писатель. Что вы пишите?
– Отчеты. Вношу в них сведения на сегодняшний день.
– У меня только что состоялось второе слушание.
– Это хорошо.
– Я пела для моих судей. Сегодня я была певчей птицей. Вы пользуетесь таким выражением – певчая птица?
Он с отсутствующим видом отрицательно качает головой: нет.
– Она им, кажется, не очень понравилась – моя песня.
– Ммм.
– Я знаю, вы не судья, – говорит она. – И тем не менее, как по-вашему, есть у меня шанс пройти? И если я не пройду, если меня сочтут недостойной, я что – навечно останусь в этом месте?
Он пожимает плечами.
– У всех нас есть шанс.
Он так ни разу и не оторвал взгляда от своих бумаг. Есть ли в этом какой-то тайный смысл? Может быть, ему не хватает мужества посмотреть ей в глаза?
– Но в качестве писателя, – гнет свое она, – какой у меня есть шанс как у писателя, с моими особыми писательскими проблемами, особыми обязательствами?
Он снова пожимает плечами.
– Так кто же это может сказать? – говорит он. – Это дело комитетов.
– Но вы пишете отчеты – кого пропускают, кого нет. Вы в некотором роде должны знать.
Он не отвечает.
– Вы много видите таких, как я, людей в моей ситуации? – взволнованно продолжает она, теперь теряя контроль над собой, ненавидя себя за это. «В моей ситуации» – это что значит? В какой она ситуации? Ситуация человека, который не знает, что у него в голове?
Перед ее мысленным взором возникают врата, другая сторона врат, куда ее не пускают. На земле у врат, преграждая путь, лежит, вытянувшись, собака, старая собака, ее львиного цвета шкура вся в шрамах после многочисленных драк. Глаза пса закрыты, он отдыхает, дремлет. За ним нет ничего, только уходящая в бесконечность пустыня, только песок и камни. Это первое ее видение за долгое время, и она не доверяет ему, а в особенности не доверяет анаграмме GOD – DOG[121]. Слишком литературно, снова думает она. Будь она проклята, эта литература!
Человек за столом явно устал от вопросов. Он кладет перо, складывает руки, невозмутимо смотрит на нее.
– Постоянно, – говорит он. – Мы постоянно видим таких людей, как вы.
В такие мгновения самый ничтожный предмет: собака, крыса, жук, засохшая яблоня, сбегающий с пригорка проселок, поросший мхом камень – значат для меня больше, чем ночь наслаждения, проведенная мной с самой прекрасной, самой страстной моей возлюбленной. Эти немые, а порой и неодушевленные создания отвечают мне такой осязаемой полнотой любви, что и вокруг них для моего растроганного взора уже нет ничего неживого. Мне кажется, что все, все, что есть, все хранящееся в моей памяти, все, чего ни касаются мои пусть даже самые сбивчивые мысли, – все это имеет какой-то смысл.
Постскриптум. Письмо Элизабет, леди Кандос, Фрэнсису Бэкону
Дорогой и досточтимый сэр,
Вы уже получили письмо моего мужа Филипа от 22 августа. Не спрашивайте каким образом, но экземпляр этого письма попался мне на глаза, и теперь я добавляю свой голос к его. Боюсь, вы можете подумать, что мой муж написал это письмо в припадке безумия, в припадке, который уже прошел. Я пишу, чтобы сообщить вам: это не так. Все, о чем вы прочли в его письме, верно, кроме одного обстоятельства: ни один муж не может успешно скрывать от любящей жены такое сильнейшее умственное расстройство. Многие месяцы мне известно о недуге моего Филипа, и все эти месяцы я страдала с ним.
Как началось наше горе? Я помню, было время до его недуга, когда он смотрел как зачарованный на картины, изображающие сирен и дриад, жаждал войти в их обнаженные лоснящиеся тела. Но где в Уилтшире найдем мы сирену или дриаду, чтобы он мог попробовать? Волей-неволей я стала дриадой: это в меня он входил, когда ему хотелось войти в нее, это я чувствовала его слезы на моем плече, когда ему в очередной раз не удавалось найти ее во мне. «Но пройдет немного времени, и я научусь быть твоей дриадой, говорить с тобой на ее языке», – шептала я ему в темноте; но это не утешало его.
Временем недуга я называю настоящее время; и в обществе моего Филипа у меня тоже случаются моменты, когда душа и тело сливаются в одно, когда я готова разразиться речью на языках моих ангелов. «Мои восторги» – так я называю эти приступы очарования. Они охватывают меня – я пишу об этом, не краснея, время краснеть неподходящее – в объятиях моего мужа. Только он один и есть мой проводник; ни с кем другим я бы их не испытала. Он говорит со мной языком души и тела, говорит без слов; в меня, в душу и тело, вонзает он то, что из слов превратилось в мечи пламенные [123].
Мы родились не для того, чтобы жить так, сэр.