Дмитрий Орлов – Велария. Начало конца. Книга Первая (страница 38)
Мальчик уже не пытался кричать. Он не мог. Он лежал, лишь грудь его слабо и прерывисто вздымалась, последние рефлексы умирающей плоти. Свет в его широко раскрытых глазах, ещё влажных от невысохших слез, стал меркнуть. Он не гас постепенно, а погас разом, точно невидимая рука накрыла хрупкое пламя свечи колпаком. Взгляд стал пустым, стеклянным, смотрящим в никуда.
Его тело, такое маленькое и беззащитное, внезапно обмякло окончательно. Из него ушло всё. Всё, что делало этого ребенка Микко. Его душа, его смех, его страх перед темнотой, его воспоминания о матери, его безоглядная доверчивость – всё это было вытянуто тонкой сияющей нитью и поглощено.
И в тот миг, когда нить оборвалась у бледной груди, она устремилась к багровому кристаллу. Не медленно, а с жадной, ненасытной скоростью, вонзилась в его сердцевину и была поглощена без остатка. Кристалл вспыхнул. Он вспыхнул не просто ярко, а ослепительно, зловещим, густо-багровым светом, который на мгновение окрасил в кровавые тона искаженные лица орков, и чёрный камень алтаря, и неподвижную фигуру Шамана. Даже на самых ожесточенных, закаленных в жестокости лицах на миг застыло нечто большее, чем привычная жажда крови. Это было глухое, животное недоумение, смешанное с древним, суеверным страхом. Они видели, как украли не просто жизнь, а как вырвали то, что идет за жизнью следом. То, чего не должно касаться ничье оружие.
Элоди не издала больше ни звука. Она застыла у толстых прутьев, вцепившись в них побелевшими от немыслимого напряжения пальцами. Но сила из них ушла, ярость испарилась, оставив после себя ледяную пустоту. Её широко раскрытые глаза были сухими. Они смотрели на маленькое бледное тело, но она больше не видела Микко. Она смотрела на оболочку. На пустую форму, из которой на её глазах ушло всё живое, всё настоящее. Он был её младшим братом. Её смыслом с того дня, как умерла их мать. Её долгом, её тихой радостью в самые тёмные дни, её причиной цепляться за жизнь даже здесь, в этом аду. А теперь он лежал там, и в нем не осталось ничего от того мальчика. И в её собственном взгляде, ещё минуту назад полном отчаянной любви и ярости, не осталось теперь ровно ничего. Ни слез, ни гнева, ни боли. Только ровная, бездонная и всепоглощающая пустота. Пустота холодная и серая, как остывающий пепел после огромного, уничтожающего пожара, который спалил дотла весь её мир.
Теперь этого не было. И внутри неё самой, в той глубине, где раньше билось сердце и жила душа, тоже ничего не осталось.
Она медленно, как марионетка с внезапно оборванными всеми нитями, отшатнулась от холодных прутьев и безвольно опустилась на грязную, запачканную кровью и нечистотами солому. Слез не было – они просто не приходили, будто сам источник их в ней высох навеки, иссушенный последним, испепеляющим взглядом. Она просто сидела, подтянув колени к уставшей груди и безучастно, ничего не видя, уставившись в серую, отвратительную пустоту перед собой.
Рухнула тогда последняя, самая главная стена, что до сего мгновения хоть как-то защищала её хрупкое сознание от окружающего хаоса. Погас последний, самый дорогой огонек, что все эти дни и ночи согревал её изнутри, давая силы дышать. Теперь же оставалось лишь одно – холодное, безразличное, всепоглощающее ничто, в котором тонули и звук, и свет, и сама мысль.
Надежда была не просто мертва. Её вырвали с корнем, с живой плотью, прямо на её глазах, и тот последний, сияющий обрывок тонкой нити, что связывала её с братом крепче любой крови, теперь пылал в самой сердцевине жезла того, кто стал для неё теперь не просто врагом, а живым, дышащим воплощением самого Апокалипсиса, концом всего светлого.
Тишина, что воцарилась в душе Элоди, была куда страшнее, глубже и невыносимее любых рыданий или пронзительных криков отчаяния. Она была тяжёлой и безвоздушной, как гранитная плита, намертво придавившая грудь, и холодной, как вековой лед в самых глубоких, беззвёздных пещерах. Она сидела не двигаясь, не дыша, уставившись в грязную, перемешанную с костями солому под своими босыми ногами, но на самом деле её внутренний взгляд был обращён внутрь себя – в ту самую зияющую пустоту, которую всего несколько минут назад занимала до краев её любовь к Микко, её ежедневная забота о нем, весь смысл и всё оправдание её собственного существования.
Теперь же на месте этой теплоты, этого света, зияла чёрная, беззвёздная, бездонная пропасть. И в этой новой, ужасающей своей безжизненностью пустоте начинало медленно, исподволь, зарождаться нечто иное, новое. Не жаркое горе и не слепое отчаяние, а нечто тяжёлое, клейкое, как смола, и обжигающе-холодное, как сталь зимней ночью. Ненависть. Но не та, что вспыхивает яростным, но быстротечным пожаром, а другая – холодная, отточенная, как обсидиановый клинок самого Шамана, и неумолимая, медлительная, как само течение времени. Она медленно, молекула за молекулой, кристаллизовалась в глубине её опустошенной души, и каждая её грань, каждый острый угол, был заточен о память о его последнем, испуганном, ничего не понимающем взгляде.
Она не видела, как орки, закончив свой страшный ритуал, с новым, уже простым, бытовым рвением набросились на бездыханное, опустошенное тело её брата. Не слышала их хриплых, торжествующих, ликующих возгласов. Весь её внешний мир сжался до одной-единственной, горящей точки – до застывшего в памяти, как на стекле, испуганного взгляда Микко и до того самого, навсегда врезавшегося в душу мига, когда оборвалась с тихим звоном последняя, сияющая нить между ними.
Но её тело, её животная, инстинктивная сущность, всё ещё оставалась здесь, в этой смрадной, кровавой яме. И когда дикий, победный рёв огров и тот отвратительный, чавкающий, влажный хруст, означавший теперь лишь одно, наконец-то прорвались сквозь толстую толщу онемения, окутавшего её разум, внутри неё, в самой глубине, что-то щелкнуло, как щелкает взведенный курок.
Она медленно, очень медленно подняла голову.
То, что предстало теперь её взору, уже не было просто смертью, концом жизни. Это было полное, тотальное уничтожение, стирание самого следа, самой памяти о жизни. Самый крупный огр, чье тело напоминало груду серых, обросших мхом валунов, уже не просто раздавил маленькое, хрупкое тело. Его огромная, покрытая шрамами лапища, размером с тележное колесо, сдирала кожу с безжизненного тельца, как с только что пойманного и убитого зайца, обнажая тёмно-красные, дымящиеся мышцы и белизну тонких, хрупких ребер. Другой огр, чуть меньше, с глухим, довольным рыком оторвал маленькую руку и, запрокинув свою огромную голову, с громким, влажным чавканьем начал её пожирать, с глухим хрустом перемалывая в своей пасти даже кости. Третий, с тупым, сосредоточенным усердием ребенка, ломающего надоевшую игрушку, растаскивал останки на части, и орки, с визгливым, пронзительным смехом и толкаясь локтями, кинулись подбирать окровавленные, ещё тёплые клочья, размазывая их по своим нагрудникам и вплетая в свои спутанные, грязные, давно немытые косы.
Они не просто утоляли свой голод, физический или ритуальный. Каждым своим движением, каждым чавкающим, хлюпающим звуком они совершали нечто большее, куда более страшное – кощунство над самой памятью, над самой сутью бытия. Они стирали сам факт того, что это маленькое тело когда-то бегало по залитым солнцем лугам, что из его детского горла лился беззаботный, звонкий смех, что оно грелось у тёплой, трещащей поленьями печки в своем старом, но таком уютном доме. Они методично, с диким, животным удовольствием, превращали её брата, её Микко, в ничто. В окровавленную грязь под своими грубыми ногами. В безликое, пугающее украшение для своих грубых, пропахших потом, смертью и дымом доспехов.
И в этот самый миг, глядя на это последнее, немыслимое, окончательное осквернение, Элоди дала клятву. Не вслух, не шёпотом, не криком. Она вырезала её в самом своем нутре, в своем израненном, истекающем кровью сердце, тупым и тяжёлым лезвием собственной, невыносимой, всесокрушающей боли.
Её лицо оставалось неподвижным, каменным, как бы высеченным из того же гранита, что и алтарь. Ни одна малейшая мышца не дрогнула. Но глубоко в её глазах, на самом их дне, там, где ещё недавно зияла лишь ледяная, мёртвая пустота, теперь тлели, разгораясь, два угля – чёрные, бездонные, холодные, готовые в любой миг вспыхнуть во всепоглощающий, неугасимый пожар абсолютной мести.
Тем временем Железный Шаман, стоя на самой вершине своего костяного кургана, подобно мрачному идолу, наблюдал за завершением ритуала. Его неподвижный, всевидящий взгляд медленно скользил по толпе воинов, чьи тела, доспехи и лица были густо измазаны липкой кровью и остатками того, что ещё так недавно было живым ребенком. Он видел, как они пляшут в диком, почти безумном исступлении, и слышал их хриплые, ликующие крики. И он чувствовал – физически, кожей и костями ощущал – как тяжёлый кристалл на его жезле становится всё весомее и пульсирует глубже, ровнее, наполняясь до краев новой, чудовищной, только что рожденной силой. Это была не просто энергия смерти, грубая и простая. Это была утонченная сила разорванной на части любви, сила насильно украденного детства, сила того последнего, отчаянного, немого взгляда сестры, впитавшая в себя всю боль мира. Но на его лице, залитом мертвенным багровым отсветом кристалла, не появилось и тени удовлетворения. Не было там и простого торжества победителя. Лишь одно-единственное выражение – холодная, бездонная, поистине ненасытная жажда. Как если бы он, выпив до дна целое море соленой воды, всё равно ощущал в своей глотке неутолимую, спазмирующую сухость.