18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Дмитрий Орлов – Велария. Начало конца. Книга Первая (страница 34)

18

Когда тот резкий, болезненный свет угас, поглотив последний след сияющей сущности, кристалл не вернулся к своему прежнему, мерному пульсированию. Теперь он пульсировал ровнее, глубже, обретя некую недостающую прежде массу, словно живое сердце, получившее ещё одну новую порцию крови. Его багровое свечение стало насыщенней, гуще, тяжелей, оно уже не просто било в глаза, а давило на них, как физическая тяжесть. Он был сыт, но сыт не до конца, и эта новая, обретенная полнота лишь разжигала в нем древний, ненасытный голод.

Железный Шаман медленно, с невероятной, леденящей душу торжественностью, повернулся к своей замершей, затаившей дыхание армии. Он стоял на фоне пылающих горнов, чей багровый свет пробивался сквозь клубы едкого, удушливого дыма, и дымящегося, словно только что зарезанное животное, алтаря, с чёрной поверхности которого ещё медленно, с отвратительной неспешностью стекали густые алые струйки. В этом мглистом, адском зареве он казался уже не существом из плоти и металла, не полководцем или жрецом, а чем-то иным, куда более страшным – воплощенным Апокалипсисом, живым, дышащим богом разрушения, для которого всё мироздание было лишь наковальней, а жизнь – податливым металлом.

– Вы видели! – его голос обрушился на толпу не как просто звук, достигающий ушей, а как физическая, сокрушающая всё на своем пути лавина, способная крушить города и перемалывать в порошок самые крепкие кости. – Их плоть утолит ваш голод! Но их души… их души утолят мой!

Он сделал паузу, недолгую, но значимую, и его пылающий, как раскаленные угли, взор медленно, весомо скользнул по тысячам завороженных, обращённых к нему лиц, впитывая их животный страх и слепую, безоговорочную преданность, как сухая земля впитывает дождь.

Затем он простер свой жезл на запад, туда, где лежали тучные, зелёные долины и высокие каменные города Империи, ещё не ведающие о своем конце.

– Готовьтесь! – прогремел он, и в этом единственном слове был слышен звон тысяч затачиваемых клинков, скрежет сдвигающихся тяжёлых лат и гулкий стук молотов о наковальни. – Ибо когда придет время, мы обратим наши взоры к сердцу слабости, к гнилому зубу в пасти мира! Мы сожжем их столицы дотла! Мы сравняем с землей их крепости, чтобы ветер свистел на пустынных, выжженных площадях!

Тишина, повисшая над Железным Чревом, стала густой, как смола, и тяжелее, чем свинец. В этой звенящей, давящей тишине слышалось лишь жадное, прерывистое дыхание толпы, тысячи глоток, ловящих воздух.

– И от их городов не останется ничего… – его голос внезапно упал до зловещего, холодного шёпота, который, тем не менее, долетел до самого дальнего частокола, до каждой щели, – …кроме пепла, костей и вечного шёпота их поглощённых душ в моем кристалле!

Рёв, поднявшийся в ответ, был страшнее любого грома, любого землетрясения. Это был не просто крик ярости или боевой клич. Это был рёв откровения, гимн тотальной, всепоглощающей войны, где не будет ни победителей, ни побежденных, а лишь бесконечная, разрушительная пляска в услужении ненасытного, жестокого бога.

И в клетках, глядя на это всеобщее безумие, на это море искаженных экстазом лиц и сжатых в нетерпении кулаков, самые стойкие из пленников, те, что ещё хранили в себе искру надежды, не просто плакали. Их разум, до последнего цеплявшийся за жалкие остатки надежды и памяти о другом, светлом мире, теперь отступал, ломался, отказываясь воспринимать реальность, в которой не было места ни состраданию, ни самой смерти как избавлению. Они сходили с ума, тихо и бесповоротно, ибо понимали на каком-то глубинном, животном уровне: против такой, всепоглощающей тьмы нет спасения ни в жизни, ни в смерти.

А ненасытный, запущенный в этом аду ритуал, требовал большего, всё новой и новой пищи, как разгоревшийся пожар требует новой порции сухого хвороста. Из той же самой тесной, зловонной клетки, из того же самого тёмного угла, где ещё витал незримый, но ощутимый след от маленького, хрупкого тела, вытащили вперед мальчика.

Он был старше, лет десяти, может быть, одиннадцати. И в его широко раскрытых, полных ужаса глазах, в отличие от остекленевшего, пустого взора девочки, ещё теплилась, боролась искра осознания, а значит – и осознанного, пронзительного, всепонимающего ужаса. Он видел всё, что произошло до него. Он видел, как опустилась та огромная, покрытая шрамами лапа. Он слышал тот короткий, кошмарный, навсегда врезавшийся в память хруст. Он видел, как из зияющей пасти чудовища вырвалась и угасла в багровом сердце жезла Шамана та бледная, сияющая, прощальная сущность. И теперь его собственная душа, ещё привязанная к телу тончайшими, невидимыми нитями страха и инстинкта, сжималась в ледяной, безжизненный ком, предвосхищая, уже переживая в своем воображении ту же самую, неотвратимую и скорую участь.

– Этот – крепок, – голос Шамана прозвучал ровно и холодно, без единой эмоции, как чтение древнего, неоспоримого пророчества, не оставляющего места для сомнений или жалости. В нем не было ни злобы, ни торжества – лишь спокойная констатация факта, подобная взвешиванию металла на бездушных весах.

– Его дух борется. Он цепляется за жизнь, за каждый вздох. Такую силу… – он сделал едва заметную, но многозначительную паузу, и в глубине его глаз на миг вспыхнул тот самый, знакомый уже холодный, ненасытный огонь, – …больнее вырывать… и слаще поглощать.

Мальчика не стали отдавать огру, и в этом была своя, изощрённая жестокость. Двое орков в отталкивающих, грубо сшитых из высохшей, потрескавшейся человеческой кожи ритуальных масках, с застывшими навеки гримасами чужих предсмертных мук, схватили его за тонкие, ещё по-детски слабые руки. Они с силой приковали его спиной к холодной, липкой от запёкшейся крови поверхности алтаря, лицом вверх, к кровавому небу, рядом с изувеченным, обезображенным телом воина. Его руки и ноги растянули во всю их длину, с неестественной, болезненной напряженностью, закрепив худые запястья и тонкие лодыжки в тяжёлых, намертво вбитых в камень железных кольцах, от которых не оставалось никакой надежды на освобождение.

Шаман приблизился, и его тень упала на приговоренного, как падает ночь. На этот раз в его руке, затянутой в железную перчатку, был не широкий ритуальный кинжал, а нечто иное, куда более страшное в своем изяществе – длинный, тонкий, смертельно острый, словно игла, шип из того же чёрного, глухого обсидиана, испещренный теми же древними, пожирающими свет рунами, что казались живыми в багровом отсвете.

– Сила – в крови, – провозгласил он, и его голос на этот раз был тише прежнего, почти интимным, но оттого лишь пронзительнее и страшнее, врезаясь в сознание острее любого клинка.

Острие шипа, холодное и неумолимое, как прикосновение смерти, мягко коснулось виска мальчика, едва не задевая глаз. Тот не закричал, не смог, ибо ужас сдавил ему горло тисками. Воздух с силой, со свистом вырвался из его сжатой, неподвижной груди, вырвав наружу лишь беззвучный, захлебнувшийся в себе стон. Его глаза, и без того полные до краев немого ужаса, расширились до предела, наполняясь невыразимым, почти осязаемым, физическим страданием, предвосхищающим боль.

– Но память… – Шаман медленно, с невероятной, леденящей душу точностью повел острием вниз, оставляя на бледной коже тонкую, алую, дымящуюся черту, – …память – в плоти.

Он не стал убивать его быстро, и в этой медлительности заключалась вся бездна его мучительства. Обсидиановый шип, холодный и острый как осколок зимней звезды, начал своё медленное, неумолимое, тщательное движение. Он не резал с силой, а скорее скользил, едва касаясь, оставляя за собой тонкий, ровный, дымящийся от какого-то внутреннего, адского жара разрез.

Это не было вскрытие, как с воином, где целью было обнажить и разорвать самое сердце жизни. Это было снятие. Словно Шаман, обладая чудовищным, нечеловеческим, хирургическим терпением, снимал тончайшую кожуру со спелого плода, стремясь не повредить нежную, скрытую под ней мякоть. Кровь сочилась из тысячи перерезанных мельчайших капилляров, окрашивая камень в новый багровый оттенок, но не хлестала широкими, жизнеутверждающими струями – Шаман каким-то непостижимым, кощунственным знанием анатомии обходил крупные сосуды, превращая саму казнь в многочасовую, изощрённую агонию, где сама жизнь, её каждое мгновение, становилось невыносимой пыткой.

Вопли мальчика, наконец, вырвались наружу, прорвав плотину первоначального ужаса и шока. Они были пронзительными, высокими, разрывающими душу, полными такого бездонного, чёрного отчаяния и боли, что даже пленные, закаленные мужчины в клетках, видавшие разные раны и смерть, не в силах были вынести это жуткое зрелище и отводили свои взгляды, вжимая головы в грязные плечи, пытаясь заглушить эти звуки, но тщетно.

Шаман был неумолим и спокоен, как сама смерть. Его работа была подобна работе мастера-вивисектора, гончара или скульптора, полностью поглощённого своим ужасным, отвратительным искусством. Он говорил, его голос был ровным, почти задумчивым, монотонным, и эта размеренность, это спокойствие страшным, невыносимым контрастом заглушали дикие, животные крики его жертвы:

– Каждый мускул… – он не спеша провел шипом по внутренней поверхности бедра, и под тонкой кожей дрогнула, задрожала крупная, породистая мышца, – …хранит память о беге по утренней, росистой траве. – Он медленно сместил инструмент чуть выше, и новый, огненный всплеск боли вырвал у мальчика очередной, исступленный, хриплый стон. – Каждая кость… помнит тяжесть собственного тела в объятиях матери.