Дмитрий Орлов – Велария. Начало конца. Книга Первая (страница 33)
Она просто стояла и смотрела. Смотрела на почерневший, дымящийся от крови алтарь, на то бесформенное, страшное, что на нем осталось, и на высокую, невозмутимую фигуру Шамана, с ног до головы залитую алым. Её взгляд был лишён всякой мысли, всякого понимания, всякой надежды. В нем не осталось ничего от ребенка, ничего живого, ничего человеческого. Лишь чистый, животный, парализующий ужас, застывший в глубине расширенных зрачков, словно в двух маленьких, глубоких озерах мёртвого, неподвижного, вечного льда.
Её грубо подтолкнули в спину, заставив сделать несколько неуверенных, спотыкающихся шагов по вязкой, чавкающей под босыми ногами земле, к самому подножию костяного кургана, и поставили на колени в липкой, пропитанной нечистотами грязи. Прямо перед ней, заслоняя собой всё небо, всю вселенную, возвышался Железный Шаман, словно гора, высеченная из тёмного железа и древней, бездонной скорби. Его доспехи, ещё несколько минут назад бывшие просто матово-чёрными, теперь были густо залиты дымящейся на холодном воздухе кровью, и от них, от этой застывающей слизи, исходил слабый, но вполне ощутимый кожей жар, жар только что свершившегося, ещё не остывшего жертвоприношения.
Он медленно, с невероятной, леденящей душу торжественностью, опустил свою мощную, закованную в железо руку, чьи пальцы и ладонь были липкими от густой, запёкшейся крови. Эта рука, тяжёлая и неумолимая, легла на голову девочки, совершенно скрывая её маленькую, хрупкую макушку. Холод металла, проступающий сквозь липкую влагу, заставил её всё тело вздрогнуть мелкой, частой дрожью, но из её сжатых губ не вырвалось ни звука, ни стона.
– Из крови, – его голос, подобный далекому подземному гулу, гремел, не нуждаясь ни в крике, ни в усилии, заполняя собой всё пространство – от полированного, прожорливого камня алтаря до самых дальних, воткнутых в землю частоколов, вдавливаясь в сознание, как клеймо, – рождается сила. Но души… они цепляются за слабость. За память. За имена, что ничего не значат.
Его пальцы, всё ещё липкие и тяжёлые, внезапно сжались на её голове, не причиняя физической боли, но сковывая волю, и девочка бессознательно, всем своим маленьким телом, содрогнулась, словно от невидимого удара током, от прикосновения к самой сути зла.
– Дух должен быть сломлен! – прогремел он, и в его словах, отчеканенных и ясных, звенела абсолютная, не терпящая ни малейших возражений власть над всем живым. – Переплавлен в горниле моей воли! Забудь прошлое. Отрекись от имени. Отныне ты – лишь глина в руках гончара, и я вылеплю из тебя новую судьбу!
Он не стал убивать её, ибо в простой смерти была бы милость, дарованный покой, почетный конец, которого она, по его глубинному, неумолимому разумению, была совершенно недостойна, ибо не несла в себе никакой силы, кроме слабости. Вместо этого его пылающий, как два раскаленных угля, взгляд, словно факел, выхватывающий из тьмы лишь то, что ему нужно, медленно, с тяжким усилием повернулся в сторону, туда, где во тьме, подобные живым, дышащим скалам, громоздились массивные, неподвижные фигуры огров.
Они стояли недвижно, их исполинские тела были лишь сгустками непроглядного мрака, но их маленькие, свиные, подслеповатые глазки-щелки, блестящие влажным, тусклым блеском, неотрывно, с животной сосредоточенностью следили за каждым движением Шамана. Тягучие, мутные, тянущиеся как смола нити слюны медленно стекали из отвислых углов их огромных ртов на покрытые шрамами, буграми и колтунами шерсти мускулистые груди. Они не просто ждали команды, как псы. Они были самим воплощением ненасытного, вечного голода, вечно пустой, требующей наполнения утробой этого мира, готовой поглотить, перемолоть и переварить всё, что будет в неё брошено, без разбора и сомнения.
– Вам, дети Великой Пустоты! – прогремел Шаман, и его голос, подобный подземному раскату грома, заставил массивные, дремлющие тела огров встрепенуться, вырвав из оцепенения.
Они издали низкое, глухое, идущее из самой глотки ворчание, полное нетерпения и хищной, тупой надежды.
– Вам, чья мощь зиждется на плоти мира, я отдаю их хрупкие тела! Утолите же ваш Голод! Поглотите их слабую плоть, дабы сила их, ничтожная, но всё же сила, перешла к вам!
Он сделал паузу, недолгую, но значительную, и его пылающий, пронзительный взгляд, словно гвоздём, приковал их к месту, заставив замереть, хотя их бугристые мускулы уже напряглись, готовые для броска, подобно сжатым пружинам.
– Но знайте… – его голос внезапно стал тише, обретая свинцовую, пронизывающую до костей тишину, от которой по коже даже у самых ожесточенных орков бежали ледяные мурашки. – …их дух, их искра… они принадлежат мне!
Эти последние слова прозвучали не как разрешение, не как дозволение, а как холодное, не терпящее возражений напоминание о незыблемом, железном законе. Он отдавал им плоть, бренную оболочку, но предъявлял свои верховные права на самое сокровенное, на то, что делало этих детей людьми, – на их сущность. И в этом чудовищном разделении, в этом акте духовного расчленения, была заключена вся суть его абсолютной, безраздельной власти.
Самый крупный из огров, чье тело напоминало груду серых, обросших мхом валунов, сдвинулся с места, оторвав свою тяжесть от земли. Земля содрогнулась под его тяжёлой, волочащей, неторопливой поступью. Он даже не наклонился, не удостоил свою жертву отдельного, осмысленного движения. Его лапища, неподвижная и огромная, словно крыша тележной колесницы, просто, без усилия, опустилась сверху на девочку, накрыв её собой, как капюшон ночи.
Не было крика, ибо некому было его издать. Не было сопротивления, ибо нечем было сопротивляться. Лишь короткий, сухой и в то же время отвратительно сочный хруст, похожий на то, как под прессом разом ломается охапка сухого хвороста и одновременно с этим раздавливается спелый, сочный фрукт, выпуская наружу свою влагу.
Медленно, с невозмутимым, почти ритуальным спокойствием, он поднес свою окровавленную, залитую алой жижей длань к своей исполинской, безгубой пасти. Толпа замерла, завороженная этим размеренным, чудовищным в своей простоте действом. И тогда громкий, влажный, пронзительный «чавк», от которого кровь стыла в жилах и подкашивались ноги, прокатился по рядам, заглушая на мгновение даже гулкий рёв плавилен и шипение факелов.
Затем огр медленно, с чувством, словно смакуя каждый миг, облизнулся, проводя толстым, как обрубок бревна, шершавым языком по всей поверхности ладони. Его тупое, покрытое старыми шрамами и бородавками лицо исказила гримаса – не улыбка разумного существа, а нечто вроде животного, бездумного, физиологического удовлетворения.
Это был не просто акт жестокости, коей здесь видели в избытке. Это было нечто большее, куда более страшное – акт глумления над самой жизнью, над её хрупким и таинственным замыслом. Уничтожались не только кости и плоть, но стиралось само их предназначение, отнималось будущее, отрицалась, попиралась сама их суть.
Смерть воина на алтаре была зрелищем мощи, жестоким, но в своей чудовищной логике понятным – сила отнимает силу. Но эта, вторая смерть… она была иной, качественно иной. Она была демонстрацией целой философии, нового, железного миропорядка, где хрупкость считалась преступлением, надежда – ересью, а милосердие – смертельным пороком, который выжигали каленым железом из душ и памяти. Это был урок, вбитый в подкорку каждого свидетеля, от мала до велика: здесь нет места для того, что не может стать оружием или топливом. Всё остальное – пыль под лапищей огра.
И когда огр, с глухим, тупым чавканьем раздавив хрупкие, тонкие кости и проглотив окровавленный, бесформенный комок плоти, медленно, тщательно облизнул свои грубые, покрытые шрамами и грязью пальцы, из его полураскрытой, дымящейся на ледяном воздухе пасти, пахнущей гнилью и смертью, вырвался бледный, едва различимый, фосфоресцирующий отсвет. Он был слабым, как отблеск на воде в безлунную ночь, но форма его была чудовищно, до боли узнаваема. Он был похож на крошечное, искаженное в немой, последней муке лицо – последний, агонизирующий, вырываемый с корнем след души, насильно вырываемый из уничтоженной, растерзанной плоти.
С хриплым, ледяным, по-звериному тоскливым всхлипом, похожим на последний выдох утопленника, эта сияющая, бесплотная субстанция дрогнула, заколебалась и устремилась по невидимому для простого глаза руслу, словно железные опилки к могущественному магниту. Её, эту искру, это угасающее сознание, поглотил ненасытный багровый кристалл на жезле Железного Шамана, который вспыхнул на миг ослепительным, почти болезненным для зрения светом. Он был не тёплым, не живым, а холодным и резким, как удар осколка льда по голой коже, и в его коротком, яростном сиянии лицо Шамана озарилось мертвенным, лиловым отсветом, проступая сквозь дымку крови и глубоких теней, словно маска из окаменевшей, давно умершей плоти.
Его глаза на мгновение закатились под полуопущенными, тяжёлыми веками, и на его обычно неподвижных, словно высеченных из гранита чертах отразилось нечто невыразимое и пугающее – странная, противоестественная смесь экстаза и муки, будто он вкушал нечто одновременно невыразимо сладкое, желанное и предельно отвратительное, ядовитое.