Дмитрий Орлов – Велария. Начало конца. Книга Первая (страница 31)
Он стоял на костяном кургане, и жезл в его руке был тяжёл, как молот длани бога-кузнеца, – не просто украшение или символ власти, а орудие, чья плотская громадность ощущалась в каждом суставе, в каждом напряженном мускуле плеча. На вершине его, в оправе из чёрного железа, пульсировал тёмно-багровый кристалл, и это было подобно живому, злобному сердцу, вырванному из груди падшего светила. И с каждым воплем толпы, с каждым кличем «Гхор-нул! Гхор-нул!», что вырывался из тысяч глоток, сливаясь в единый гулкий рёв, багровое свечение в его глубине вспыхивало жаднее, откликаясь на этот первобытный ритм, впитывая его, дабы вскоре извергнуть обратно, умноженным в тысячу раз.
Толпа же, это живое, дышащее море из тел, заскорузлой кожи и сверкающих в полумраке глаз, расступилась с отлаженным, почтительным ужасом. Она рассеклась, как плоть под ножом мясника, образовав широкий, уходящий вниз коридор, ведущий от подножия кургана к громадному, плоскому камню, лежавшему в центре площадки. Это был алтарь – алтарь, на котором затухали искры любой жизни в этом Чреве.
Он был больше, чем просто камень, эта громадная плита, он впустил в себя столько смерти, что сам гранит, казалось, пророс тёмными, извилистыми прожилками отчаяния и обрел собственное, медленное, едва уловимое дыхание, ощутимое лишь кожей, когда подходили близко-близко, и морозный пот струился по спине. Поверхность его, вопреки всякой естественной шероховатости валуна, была отполирована до того зловещего, почти жирного глянца, в котором не было ничего от мира живых. Но это не была работа резца или наждака. Нет. Его отполировали тела. Бесчисленные тела, чья жизнь истекла на этой холодной, немилосердной тверди. Сотни рук, цеплявшихся за гладь в последней, тщетной надежде, сотни спин, прижатых к камню в финальной судороге, сотни лбов, оставивших на нем невидимый, но ощутимый душой отпечаток последней, отчаянной мысли. Они-то, эти несчастные, своими телами и втерли в его поры едкий пот, густую кровь, слизь и немой, всепоглощающий ужас, создав эту жуткую, зеркальную гладь. И теперь в ней, словно в чёрной, стоячей воде пещерного озера, тускло и искаженно отражались колышущиеся языки факелов и пылающие жёлтые глаза орков, видевшие в этом отражении не своё уродство, но грядущий пир, обещание насыщения.
Но самым невыносимым, что заставляло желудок сжиматься в холодный комок, был запах. Он витал вокруг алтаря невидимым, липким облаком – сладковатый, приторно-тяжёлый и отдававший медью, точно от старых монет, что пролежали век в сырой земле, среди корешков и трухлявой древесины. Это была не просто вонь смерти и тления. Это была вонь святости этого места, его извращенная, гнетущая благодать, пропитавшая каждый атом воздуха вокруг, каждый вздох.
По краям плиты, словно вырезанные неведомым, безучастным резцом, зияли глубокие желоба. Они расходились от центра, подобно лучам уродливой, несущей погибель звезды, но все они, подчиняясь неумолимой, простой как смерть логике, сходились к одной точке – круглому, отполированному до блеска углублению, напоминающему чашу. Назначение их было чудовищно простым и очевидным, как удар топора: это была продуманная система стока, созданная для того, чтобы драгоценная влага не скапливалась бесполезными лужами, а покорно, по проложенным путям, стекала в предназначенное для неё хранилище.
Чаша эта никогда не была пуста. В ней, заполняя её почти до самых краев, стояла густая, почти чёрная жижа. Это была уже не просто кровь, а её выстоявшийся, густой концентрат, тёмный, как деготь, и вязкий, как остывающая патока. В этой субстанции, казалось, копошилась невидимая глазу, дремлющая жизнь, а от неё исходило слабое, но неумолимое свечение. Тусклый багровый отсвет, что мерно пульсировал, как второе, адское сердце Железного Чрева, в такт скандирующему, нарастающему хору «Гхор-нул!».
Сам алтарь стоял на небольшом возвышении, сложенном не из земли или щебня, но из костей. Но в отличие от ритуально уложенных черепов на троне Шамана, это была хаотичная, грубая пирамида, слепленная из всего, что оставалось после жертвоприношений: толстые бедренные кости, похожие на стволы мёртвых деревьев, изогнутые рёбра, массивные тазовые кости, напоминающие крылья иссохших, неземных бабочек, и целые позвоночники, всё ещё хранившие в своих изгибах память о последней агонии. Вся эта масса была перемешана в чудовищном, безличном ассорти, где уже нельзя было выделить останки одного существа от другого, где все они слились в единый, немой крик плоти.
И теперь к этому алтарю, этому сердцу тьмы, что билось в такт тысячам глоток, волокли новую жертву. Отполированная до кровавого блеска поверхность камня, холодная и влажная на ощупь, казалось, жадно ждала нового глотка жизни, чтобы впитать его, переварить в своей древней, ненасытной утробе и отправить по каменным жилам-желобам, питая ту слепую, бесформенную силу, что поднималась из самых недр Чёрных Холмов, дабы поглотить весь мир от края и до края.
Это был не старик, чья жизнь уже истекла, подобно воде из пробитого бурдюка, и не ребенок, чей дух ещё не окреп и был подобен слабому пламени. Это был могучий мужчина, один из тех степняков, что были взяты в плен во время последнего набега. Воин и по рождению, и по духу, чье тело хранило шрамы прежних битв, а в глазах жила память о вольном ветре над ковылем. Его руки были скованы за спиной толстыми, намертво сцепленными звеньями холодного железа, от которых немели пальцы, но он не позволил тащить себя как тушу, сломанную и покорную. Он шел, высоко подняв голову, чувствуя, как каждое мышечное волокно на его плечах и спине напряжено до дрожи, и каждое его движение, каждый рывок был отчаянной, хотя и тщетной, попыткой вырваться, каждый прерывистый вздох – безмолвным вызовом, обращённым к ликующей тьме. Он пытался плюнуть в сторону оскаленной, рычащей толпы орков, что тянула к нему свои корявые, в грязи и старых болячках, когтистые лапы, жаждая хоть краем кожи, хоть кончиком когтя ощутить его ярость, прикоснуться к его агонии.
В его глазах, над которыми уже смыкалась тень неминуемой развязки, густая и тяжёлая, как свинцовый полог, горел не страх, выжигающий душу до пепла. В них пылала ярость. Та самая, последняя, чистая ярость свободного человека, который, даже проиграв всё – и поле боя, и свободу, и саму жизнь, – отказывался отдавать свою душу, последнее, что у него оставалось.
Двум ограм, чья тупая, неодушевленная мощь, пахнущая потом и мочой, затмевала собой всё вокруг, не составило ни малейшего труда, словно, ребенку поднять щенка, поднять его за скованные руки и с размаху, с глухим стуком, швырнуть на холодную, отполированную кровью поверхность камня. Воздух с шипящим шумом вырвался из его лёгких, и на миг, короткий, как вспышка молнии, в ушах отозвался оглушительный, сухой стук собственного тела о камень, и боль, острая и яркая, пронзила рёбра.
В тот же миг Железный Шаман, неспеша, словно совершая привычный, давно отточенный ритуал, поднял руку, зажатую в тяжёлой, покрытой рунами железной перчатке. И этот жест, резкий и властный, был понят без слов, без толкования. Скандирование, оглушающее всё вокруг, этот гулкий рёв, что давил на уши и заставлял вибрировать землю, разом оборвалось. Его сменила иная, куда более страшная тишина – гнетущая, звенящая, давящая на барабанные перепонки, в которой, казалось, застыл сам воздух. Теперь в ней был слышен лишь тяжёлый, сопящий храп варгов из их загонов, да бешено колотящееся, готовое разорваться на части сердце у него в груди, отдававшееся в висках глухими, отчаянными ударами, словно барабанная дробь, отсчитывающая последние мгновения.
Голос Шамана, когда он заговорил, не был криком, он не нуждался в этом, чтобы быть услышанным. Он был подобен глухому, низкому скрежету тектонических плит, сдвигающихся в кромешной тьме под землей, рождающемуся в самой основе мира. Звук этот, казалось, рождался не снаружи, не достигал ушей, а возникал прямо в сознании, в самой глубине черепа каждого, кто стоял внизу, заполняя черепную коробку густой, тягучей смолой, вытесняя собственные, жалкие мысли и оставляя после себя лишь пустоту, зияющую и готовую принять его волю, как сосуд принимает влагу.
– Мир стар и болен. – Пророкотал этот голос, и казалось, что с каждым произнесенным словом воздух сгущается, становится тяжёлым, как вода на большой глубине. – Он зажрался на лжи и слабости. Его народы гниют изнутри, как падаль под солнцем. Мы – огонь, что выжжет эту гниль дотла. Мы – молот, что перекует этот мир!
Он сделал паузу, неспешную и полную величия, и его горящий, как два угля, взгляд медленно, весомо скользнул по замершей, безмолвной толпе, по багровому, пульсирующему в такт алтарю, по искаженным, кривым отражениям в его полированной, как чёрное зеркало, поверхности.
– Но молоту, – голос его обрел внезапную, ледяную и неумолимую ясность, от которой по коже бежали мурашки, – нужна наковальня. А огню… горючее.
– Сила не даруется, – его взгляд, тяжёлый и неумолимый, как жернов, что перемалывает зерно в муку, впился в распятого на камне воина, видя в нем не человека, но суть, материал. – Она берется! Поглощается!