18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Дмитрий Орлов – Велария. Начало конца. Книга Первая (страница 29)

18

Казалось, сама земля здесь заболела, отвердела от муки и ненависти, и теперь этот курган был струпом на её теле, вечным напоминанием о ране, которая не заживет. Птицы не садились на его склоны. Даже тени, падающие от клубящегося наверху дыма, ложились на него нехотя, искаженно, будто струились по какой-то невидимой, отталкивающей поверхности.

Отсюда, из этой цитадели скорби, мощи и абсолютного зла, Железный Шаман, незримый и всевидящий, простирал свою чёрную волю на всё вокруг. И людям, глядевшим снизу вверх из своих клеток на это костяное, мёртвое сооружение, в промежутках между ударами кнута, казалось, что каждый оглушительный удар молота в кузницах внизу – не просто работа, а эхо размеренного, неумолимого, как ход времени, биения его железного, бесчеловечного сердца.

Воздух в Железном Чреве был уже не воздухом, а отдельной, ядовитой стихией, густой и маслянистой субстанцией, которую не столько вдыхали, сколько вынуждены были проглатывать, как горькое лекарство. Он обжигал гортань, оседая на языке стойким привкусом гари от горящего каменного угля и едкой кислотой от паленой шерсти и плоти, когда какой-нибудь обезумевший от усталости несчастный задевал голым плечом раскаленную докрасна заготовку. К этому гремучему коктейлю примешивался тошнотворный, затхлый дух болот, подступавших, практически, к самой котловине с юга, и едкий, сладковатый, непередаваемо отвратительный запах страха – тот самый, что исходит от тысяч немытых, больных тел, сжатых в одном месте, запах пота, испарений пустых желудков и невысказанного, вечного ужаса.

Земля под ногами здесь никогда не знала твердости. Она не хрустела, как подмороженный снег на равнине, а чавкала, вязко и противно засасывая сапоги и босые ступни, будто живая, болотная тварь. Бесчисленные ноги, лапы и тележные колеса утоптали почву в липкую, однородную, серую кашу. Она была грязно-бурого цвета, и понять, из чего она состояла, было нетрудно: это была обычная грязь, смешанная с угольной пылью и пеплом из плавилен, мукой из перемолотых костей и крови. Оттаивая под редким солнцем или под скупыми дождями, эта земля выпускала наружу, как миазмы, все те запахи, что висели в воздухе, делая их ещё острее, гуще и невыносимее.

Жилища орков, похожие на струпья и гнойные наросты, лепились по склонам древнего кургана, нарушая его величественные очертания. Это не были ни юрты кочевников, ни землянки оседлых людей в привычном понимании. Скорее, они напоминали утробообразные мешки или шалаши, слепленные наспех из того, что было под рукой: кривые, неотесанные балки, вбитые в землю под неестественными углами, служили каркасом, на который были натянуты толстые, плохо выделанные, пропитанные жиром шкуры. Шкуры эти были самого разного происхождения – тут были жёсткие, как камень, бока степных бизонов, более мягкие и страшные своим до жути знакомым контуром кожи людей, а кое-где угадывались пятнистые лоскута, снятые с их же павших сородичей, ибо ничто здесь не должно было пропадать зря, всё шло в дело.

У каждого входа в такое жилище висели трофеи, собранные не для простой демонстрации или красоты, а с некой маниакальной, ритуальной тщательностью коллекционера-изувера. Это были не просто черепа, а черепа, на желтоватых костях которых тонким, виртуозным резцом были выдолблены замысловатые, пугающие своей сложностью узоры, рассказывающие безмолвные, ужасные истории о жестокости и победах. Не просто связки высохших сухожилий, а сплетенные в сложные, макабрические гирлянды, высохшие и затвердевшие на ветру до состояния каменных четок.

Изнутри этих кожаных утроб доносился не просто разговор или обычное ворчание. Это было ритмичное, гортанное, монотонное скандирование, тяжёлое и мерное, как удар огромного кузнечного молота по наковальне. Незнакомые слова слагались в странные песни, восхваляющие Шамана и грядущую великую войну – единственное время, когда их жалкое существование обретало хоть какой-то смысл и оправдание.

Сами они, эти коренастые существа с зеленоватой, будто пропитанной желчью и ядом кожей, не просто носили на своих телах шрамы, как воины. Каждый шрам, каждый глубокий рубец был нанесен с осмысленной, выверенной жестокостью, превращая их тела в живые, дышащие рунические летописи, где зарубка за зарубкой была кровавой повестью об убийстве, сражении или изощрённой пытке. Сейчас они, сидя на корточках у своих жилищ, с почти чувственным, животным наслаждением оттачивали зазубренные, кривые лезвия своих секир о грубые точильные камни.

Чуть в стороне, за высоким частоколом, отделявшим одно отчаяние от другого, простиралась зона иного, более древнего и дикого порядка. Колья частокола были заострены, как пики, и венчали их не обычные волчьи головы, служившие предостережением для прочих зверей, а головы их же вожаков – матерых, седых от времени и шрамов псов, с пастями, оскаленными в вечной, окаменевшей злобе даже в смерти. Стеклянные глаза, мутные и бездонные, смотрели внутрь огороженного пространства, будто продолжая нести свою последнюю, страшную стражу. За этой чертой царила своя, первобытная и безоговорочная иерархия, где законом были клыки и когти, а правом – грубая сила.

Никаких строений, даже самых убогих навесов или плетеных загонов, не было и в помине. Земля здесь, утоптанная и лишённая травы, была испещрена зияющими, тёмными ямами. Они походили на свежевырытые могилы невероятного размера или же на входы в лисьи норы, расширенные до чудовищных масштабов. Стенки их были грубо выстланы влажным, уже начинающим преть папоротником и свалявшейся, выпавшей шерстью самого разного оттенка – бурой, серой, чёрной, создавая подобие логова, тёплое, вонючее и временное.

В таких норах, свернувшись огромными, живыми клубками, спали, тяжело и шумно дыша, гигантские звери. Их мохнатые, покрытые густой, колючей шерстью бока мерно вздымались, как волны на тёмном море. Сильные, толстые лапы с длинными, желтоватыми, похожими на изогнутые кинжалы когтями подрагивали в полудреме, будто во сне они вновь мчались по бескрайним равнинам, чувствуя, как земля упруго отскакивает от подушечек, как ветер свистит в ушах. Им чудился на своих чёрных, влажных губах солоноватый, желанный и простой привкус растерзанной плоти, тепло крови, хруст ломающихся костей – единственная и главная награда, известная их простому, яростному сознанию.

Звериный, дикий смрад, исходивший от этого места, был настолько густым, едким и плотным, что висел в воздухе почти осязаемой пеленой. Он перебивал все другие запахи лагеря – дым, гарь, запах людей. Это была вонь немытой дикой плоти, прогорклого пота, преющей подстилки и чего-то ещё, более глубокого и первобытного: ничем не сдерживаемой, чистой ярости. Казалось, даже назойливые, вездесущие мухи, целыми тучами роившиеся над отбросами и нечистотами в других частях лагеря, облетали это место стороной, не в силах вынести эту концентрированную, животную мощь запаха. Воздух здесь был иным – тяжёлым, опасным, пропитанным ожиданием насилия, которое могло проснуться в любой миг от резкого звука или просто потому, что голод в пустых, могучих желудках перевесит тяжесть сна.

Но истинную, горькую, выворачивающую душу наизнанку суть этому месту придавали не они. Не дикарская, шумная ярость орков и не слепая, первобытная мощь варгов определяли здешний дух. Его, как гнойный, воспаленный стержень в теле нарыва, определяли клетки.

Они стояли в самом центре котловины, у самого подножия почерневшего кургана, – длинные, безжалостно правильные ряды, похожие на аккуратно вспаханные поля, где сеют не живое зерно, а холодное, бесплодное отчаяние. Это не были просто загоны для скота. Каждая клетка представляла собой основательно, с тщательной жестокостью воздвигнутое сооружение, чье единственное и конечное назначение заключалось в методичном, неумолимом уничтожении последней надежды. Их сколотили из толстых, неотесанных бревен, стянутых для прочности полосами сыромятной кожи, которая, усыхая под солнцем и дождем, сжималась, словно удавка, и холодными, туго затянутыми, как тиски, полосами кованого железа.

В одних клетках, сколоченных из сырых, неочищенных от коры жердей, под открытым и совершенно равнодушным небом, толпились, как скот на заклание, взрослые. Воздух здесь был густым и тяжёлым, пропитанным запахом немытого человеческого тела, страха, пота и испражнений, которые никто никогда не убирал. Здесь можно было видеть ещё сильных, крепких мужчин: и землепашцев, чьи широкие ладони были покрыты старыми мозолями от рукояти косы и плуга, и воинов, чьи налитые мускулы плеч и спины когда-то служили опорой их семьям, защитой их деревень, грозной силой в честном бою. Теперь эти мускулы бесполезно напрягались, упираясь в грубые перекладины клетки, а в глазах, глубоко запавших от недавнего голода и нынешнего отчаяния, плясали бессильные черты ярости. Рядом с ними стояли, прислонившись к тем же жердям или просто сидели на голой, утоптанной земле, женщины. Некоторых ещё так недавно, казалось, вчера, можно было назвать красивыми – с ясным взором, с румянцем на щеках, с мягким изгибом губ, что знали и песню, и ласковое слово. А теперь в их потухших, словно засыпанных пеплом, глазах прослеживалась только стойкость. Та самая тупая, животная, безрассудная стойкость, унаследованная от матерей и бабушек, переживших не одну голодную зиму, не один набег, не одну смерть ребенка в колыбели. Эта стойкость была последним оплотом, последней стеной между душой и полным распадом.