реклама
Бургер менюБургер меню

Дмитрий Колесниченко – Непростые дети (страница 18)

18

Она открыла глаза. Расчёска лежала в её ладони – просто расчёска, пластик и зубчики, ничего больше. Никаких образов, никакого чужого утра, никаких мыслей перед зеркалом.

Тая улыбнулась – не широко, не по-детски, а одним углом рта, как отец, и это сходство было таким точным, таким безошибочным, что Дима на секунду увидел в ней взрослую женщину, которой она когда-нибудь станет.

– Получилось? – спросил он, зная ответ.

– Получилось, – подтвердила она деловито. – Шторка работает.

– Теперь тренируйся каждый день, – сказал Дима. – С разными предметами. Расчёска, ложка, ключи, что угодно. Шторка должна стать привычкой – опускаться сама, без усилия, как дыхание. Ты ведь не думаешь о том, что дышишь?

– Не думаю.

– Вот так и шторка. Пока не понадобится открыть.

Тая кивнула, положила расчёску и потянулась к карандашам, потому что всё, что было важным, она рисовала – это был её способ запоминать, фиксировать, делать реальным. На листке появилось окно с опущенной тканевой шторой, и за шторой – неразборчиво, акварельно – мерцали огни, тени, силуэты. Целый мир, который она теперь могла впускать и не впускать по своему решению.

Дима забрал рисунок, когда она закончила. Унёс в кабинет, положил в тетрадь – рядом с кругами и лучами. Тетрадь становилась толще, и он подумал, что скоро понадобится вторая, и эта мысль была одновременно гордой и тревожной, как мысли всех родителей, которые наблюдают, как их дети перерастают отведённые им рамки.

Таня слышит слишком много

Апрель принёс с собой грязь, тополиные почки, липкие и пахучие, и для Тани – плохую неделю.

Телепатия обострялась скачками, без предупреждения, без логики, как будто кто-то крутил ручку громкости в её голове, не спрашивая разрешения. Не слова – потоки: обрывки чужих мыслей, эмоции, намерения, обрезки воспоминаний, не принадлежащих ей. Всё это сваливалось в кучу, и каждый человек в радиусе был источником шума, и шум этот был не звуковым – он был смысловым, хуже любого крика, потому что от крика можно заткнуть уши, а от чужих мыслей – нечем.

Таня ходила по квартире, зажимая ладонями виски – уши здесь были ни при чём, и она это уже понимала, но жест был инстинктивным, как зажмуривание при ярком свете.

– Папа, голова болит, – сказала она вечером, забравшись к Диме на колени и вжавшись лицом ему в свитер, который пах табаком и кофе и почему-то приглушал всё немного, как будто отцовский запах был тоже своего рода шторкой.

– Где болит?

– Везде. Все думают слишком громко. Тётя снизу думает про свою кошку, дядя Витя думает про телевизор, а бабушка Зина думает про пироги, и всё это одновременно, папа, и я не могу выключить.

Вечером, после ужина, она плакала – тихо, без слов, уткнувшись в подушку, как плачут от боли, которую нельзя показать, потому что не знаешь, куда показывать. Дима сидел рядом на краю её кроватки, и его большая ладонь лежала на её маленькой руке, и Таня думала – своей мыслью, не чужой, – что папина рука тёплая и что рядом с папой тише, чем рядом с другими, как будто он умел не думать громко.

– Я покажу тебе фокус, – сказал Дима, когда слёзы высохли и остался только тот прерывистый вздох, который бывает у детей после плача, – с ощущением, что мир обидел, но, может быть, передумает. – Представь, что между тобой и всеми остальными – стена. Не каменная, не кирпичная, а из плотной ткани, как одеяло. Тёплое, мягкое. Звуки за ним есть, но они приглушённые, далёкие. Ты решаешь, что слышать, а что – нет.

– А если я не смогу? – спросила Таня, и в её голосе были три года жизни и взрослый, непосильный для трёхлетнего ребёнка страх.

– Сможешь. Ты сильнее, чем думаешь.

– Откуда ты знаешь?

Дима улыбнулся – той самой улыбкой, которую Катя называла «его адвокатской», потому что за ней нельзя было разглядеть ничего, кроме спокойной уверенности.

– Знаю.

Таня вытерла щёки тыльной стороной ладони, размазав слёзы по лицу, закрыла глаза и затихла. Минута тишины – настоящей, комнатной тишины, в которой было слышно, как капает кран на кухне и как за стеной у соседей бубнит телевизор, показывающий «Санта-Барбару».

– Я слышу маму, – сказала Таня, не открывая глаз, и голос её стал другим – отстранённым, внимательным, как у человека, который прислушивается к далёкой музыке. – Она на кухне. Думает о макаронах. Какие купить завтра, по две двадцать или по три. И о тебе. Одновременно. Забавно думает – макароны и ты в одной мысли.

– Хорошо, – сказал Дима, подавив улыбку. – Теперь опусти одеяло. Между собой и мамой.

Пауза, длиннее предыдущей.

– Тише стало, – прошептала Таня. – Мама как будто за дверью. Слышу, что она есть, но слов нет.

– А остальные? Тётя снизу, дядя Витя?

– Не слышу. Только мама, и ту далеко.

– Отлично. Теперь – полностью. Опусти одеяло до пола.

Пауза – самая долгая, и Дима видел, как пальцы Тани сжались на простыне, а потом разжались, и лицо разгладилось, и что-то в нём изменилось так, как меняется лицо человека, который после долгого шума оказался в полной тишине и ещё не верит в неё.

– Тихо, – сказала Таня, и в этом слове было столько удивления и облегчения, сколько не бывает в словах трёхлетних детей. – Папа, тихо. Совсем тихо. Как будто я одна.

Она открыла глаза – влажные, красные от слёз, но другие: в них стояло не страдание, а изумление, то самое, какое бывает у людей, впервые увидевших море или звёздное небо.

– Это как выключить телевизор, – сказала она, садясь в кроватке и хлопая ладонями по одеялу, – который орал всё время, а ты привыкла и думала, что так и надо. А он – бац – и выключился. И слышишь, как часы тикают.

Дима вспомнил справку из хабаровского детдома, подшитую к делу об усыновлении: «Младшая – речь развита хорошо, слегка опережает возрастную норму». Слегка опережает. Ирина Степановна Долгова, женщина с усталыми добрыми глазами, написавшая эту формулировку, понятия не имела, насколько она была неправа – или, может быть, всё знала и написала так нарочно, чтобы никто не начал задавать вопросов, ответы на которые лучше не знать.

– Папа, – сказала Таня, уже засыпая, – а мама правда думает о тебе и макаронах одновременно?

– Правда, – ответил Дима, поправляя одеяло.

– Это смешно.

– Это любовь, – сказал он, и Таня уснула, не успев спросить, какая связь.

«Свои игры» начинаются

В мае ночи стали короткими, и свет не уходил до конца, задерживаясь за горизонтом сиреневой полосой, которая не давала городу погрузиться в настоящую темноту. Дима читал в гостиной – привычка, от которой Катя пыталась его отучить с тем же успехом, с каким можно отучить кошку сидеть на подоконнике: теоретически возможно, практически бессмысленно. Часы показывали второй час ночи, книга была скучная – сборник судебной практики по гражданским делам, – но Дима читал её не ради содержания, а ради тишины, которая наступала в квартире после полуночи и которую он ценил так, как может ценить тишину только человек, весь день слышащий то, что другие не слышат.

Шёпот из детской он различил не сразу – настолько тихий, что сначала принял за шуршание одеял, за то ночное шевеление, которое присуще всем спящим детям. Но потом шёпот обрёл ритм, стал осмысленным, и Дима отложил книгу и прошёл по коридору босиком, неслышно, с той мягкостью шага, которую выработал за годы адвокатской практики, – привычка входить в комнату так, чтобы присутствующие замечали его на секунду позже, чем он замечал их.

Дверь в детскую была приоткрыта. Он заглянул в щель.

Тая и Таня сидели на полу между кроватями, в пятне тёплого света от ночника с пластмассовым абажуром в форме гриба. Между ними лежали предметы – кукла, мячик, карандаш, чайная ложка – разложенные в ряд с той аккуратностью, которая не бывает случайной. Глаза обеих были закрыты, и на их лицах было одинаковое выражение сосредоточенности, как у двух маленьких монахинь, совершающих ночной ритуал.

– Мячик, – прошептала Таня.

– Нет, – прошептала Тая. – Ложка. Смотри внимательнее. Я посылаю ещё раз.

Тая открыла глаза, взяла ложку, посмотрела на неё – и Дима увидел, как изменилось её лицо, как зрачки расширились, впуская образ, считывая историю металла и чьих-то рук. Потом она закрыла глаза и замерла, и между сёстрами протянулось что-то невидимое, беззвучное, но настолько ощутимое, что у Димы волоски на предплечьях встали дыбом.

Таня нахмурилась, двигая губами без звука, как будто пробовала на вкус чужой образ.

– Ложка, – сказала она наконец, – серебристая, маленькая… бабушкина? Нет, не бабушкина. Из набора, который мама купила… на рынке?

– Да! – Тая открыла глаза, и улыбка, которая появилась на её лице, была такой настоящей, такой по-детски счастливой – Дима видел её так редко, что каждый раз запоминал, как запоминают первый снег или рассвет, – что он забыл на секунду обо всём: о страхе, об осторожности, о правилах, написанных на сожжённом листе бумаги.

Тая заметила его в дверях. Улыбка исчезла мгновенно, как выключенный свет, и лицо стало серьёзным – пойманная, застуканная, виноватая.

– Мы… мы просто играем, папа, – сказала она быстро, и Таня рядом с ней замерла, вжав голову в плечи.

Дима стоял в дверном проёме и смотрел на своих дочерей – четырёх и трёх лет, – которые в два часа ночи, самостоятельно, без подсказки и руководства, изобрели перекрёстную тренировку экстрасенсорных способностей: одна считывает образ через психометрию и передаёт его ментально, другая принимает. Систему, до которой он сам не додумался.