Дмитрий Колесниченко – Непростые дети (страница 17)
Катя молчала, переваривая. За окном проехала маршрутка, осветив кухню жёлтым светом фар на мгновение. В подъезде хлопнула дверь, и кто-то протопал по лестнице, и запах чужого сигаретного дыма просочился в квартиру через щели, как всегда – незваный, привычный, обыденный.
– Суды, – сказала Катя наконец, и голос у неё был очень ровный, как будто она произносила эту мысль не впервые, а уже прокрутила её в голове несколько раз и теперь проверяла на прочность вслух. – Все те дела, которые ты выигрывал… которые
– Я знал, какое решение примет судья, – он не отвёл взгляда, и Катя оценила это как человек, который всю профессиональную жизнь следил за тем, отводят ли взгляд. – Знал, что скажет свидетель. Знал, где слабое место у оппонента. Но я использовал это как направление. Как компас – он показывает, куда идти, но идти всё равно надо ногами. Работу я делал настоящую. Документы, аргументы, подготовка – всё настоящее.
– Но ты знал исход, – повторила Катя, и в этих четырёх словах звучало не обвинение, а попытка нащупать дно в глубокой воде.
– Да.
– Это как играть в шахматы, зная все ходы противника.
– Примерно.
– Это… нечестно? – она произнесла это с вопросительной интонацией, которая была обращена не к нему, а к себе – к своему внутреннему кодексу, отшлифованному годами юридической практики.
Дима долго молчал. Холодильник загудел, вздрогнув всем корпусом – старый «Бирюса», доставшийся от предыдущих жильцов, жил своей шумной жизнью и не считался с чужими паузами.
– Я не знаю, – сказал он наконец. – Может быть. Но я защищаю людей, Кать. Невиновных. И я ни разу не использовал дар, чтобы защитить виновного, потому что я
– Самсонов не понимает, почему ты отказываешь некоторым.
– Самсонов думает, что у меня принципы.
– У тебя есть принципы, – Катя почти улыбнулась.
– Есть. Просто они основаны на информации, которую я не могу объяснить. Не могу вписать в ходатайство: «Ваша честь, мой клиент невиновен, я это знаю, потому что знаю».
Катя встала, налила ещё чаю – обоим, хотя его никто не просил, – и замерла у окна спиной к мужу. Двор внизу был пуст, только качели покачивались от ветра, как будто на них сидел невидимый ребёнок.
– Дима, – голос тихий, без оборачивания. – Девочки. Они сильнее тебя?
Он не ответил сразу – не потому, что не знал (он всегда знал), а потому что ответ был тяжёлым, и произнести его вслух означало придать ему вес, сделать реальным, закрепить, как печатью на документе.
– Да, – сказал он. – Значительно. Моё знание – пассивное, Кать. Я не могу его направить, не могу включить или выключить. Оно приходит само, когда хочет. А у них… Тая
Катя обернулась. Лицо спокойное – то профессиональное спокойствие, за которым может быть что угодно.
– И что нам с этим делать?
– Учить. Объяснять. Защищать. В таком порядке.
– У тебя был кто-то, кто учил
– Нет, – просто ответил он. – Я сам. Долго. С ошибками, которые дорого обходились. Одна из них стоила мне лучшего друга в восьмом классе – я сказал ему правду, которую он не просил.
– Поэтому ты хочешь, чтобы у них было иначе.
– Да.
Катя вернулась к столу, села, протянула руку через клеёнку с блёклыми васильками и взяла его ладонь. Его пальцы были сухими, тёплыми, и она подумала – обычной, человеческой мыслью, без всяких даров, – что эти пальцы она узнала бы на ощупь среди тысячи.
– Хорошо, – сказала она. – Учим. Вместе.
Урок первый: называй, не бойся
Февральское солнце, бледное и низкое, ложилось на пол детской косыми полосами, и пылинки плавали в этих полосах лениво и торжественно, как золотые рыбки в аквариуме. Таня спала в своей кроватке – дневной сон, обязательный, нерушимый, потому что без него к вечеру чужие мысли начинали звучать в её голове в два раза громче, и она капризничала не от характера, а от усталости, которую ни один педиатр не смог бы диагностировать. Тая сидела за маленьким столиком – белым, пластиковым, с наклейкой Чебурашки на ножке – и ждала.
Дима сел напротив, и стул был ему мал, и колени торчали выше стола, и в этом было что-то комичное – большой серьёзный мужчина за кукольной мебелью, – но ни он, ни Тая не улыбнулись, потому что оба чувствовали: сейчас будет важное.
Он взял карандаш – синий – и нарисовал на бумаге круг. Не идеально ровный, но уверенный, замкнутый.
– Это ты, – сказал он.
Тая посмотрела на круг с тем сосредоточенным вниманием, с каким другие дети смотрят на новую игрушку, но Тая никогда не смотрела на игрушки так – она смотрела так только на вещи, которые имели значение.
Дима провёл от круга линии – как лучи, расходящиеся во все стороны.
– Это твой дар. Он называется ясновидение. Ты видишь то, что другие люди не видят – места, людей, события. Когда трогаешь вещь – видишь её прошлое. Это называется психометрия.
Слово «психометрия» было, конечно, слишком взрослым для четырёхлетней девочки, но Тая приняла его молча и спокойно, как принимала всё – без вопросов, без протеста, укладывая в свою внутреннюю картотеку рядом со словами «борщ», «карандаш» и «спокойной ночи».
Она взяла жёлтый карандаш и молча дорисовала к лучам маленькие точки – на каждом кончике, как звёзды на концах лучей.
– Это что? – спросил Дима, хотя уже знал ответ – интуиция не спрашивала разрешения.
– Это то, что я вижу, – Тая говорила негромко, подбирая слова с той серьёзностью, с какой другие дети подбирают камешки на пляже. – Оно светится. Иногда.
Дима посмотрел на рисунок: синий круг с жёлтыми точками на кончиках лучей. Карта внутреннего мира, нарисованная четырёхлетней рукой с точностью, от которой у него перехватило дыхание.
– Это не болезнь, – продолжил он, и голос был ровным, спокойным, как у человека, который объясняет дорогу. – Это часть тебя, Тая. Как глаза, как руки. Только они видят и трогают
– Понимаю, – сказала Тая и взяла красный карандаш. Нарисовала второй круг – рядом с первым, поменьше, с другими лучами, волнистыми, похожими на звуковые волны. – Это Таня.
– Да.
– У неё тоже лучи, – Тая провела пальцем по волнистым линиям. – Но другие. Она не видит, она
Дима положил карандаш на стол и посмотрел на свою дочь, которая в четыре года описала сравнительную феноменологию экстрасенсорного восприятия точнее, чем он сам мог бы сделать это в любом возрасте. Описала – и нарисовала. И в рисунке не было ни страха, ни замешательства – только ясность, та самая, которая была частью её имени.
– Правильно, – сказал он. – Абсолютно правильно.
Тая помолчала, потом взяла зелёный карандаш и нарисовала третий круг – большой, обнимающий первые два, охватывающий их общей зелёной линией, как ограда охватывает сад.
– А это кто? – спросил Дима, хотя интуиция уже ответила, и ответ сжал ему горло.
– Это ты, папа, – сказала Тая, глядя на рисунок с удовлетворением мастера, закончившего работу. – Ты вокруг нас.
За стенкой спала Таня, и пылинки плавали в солнечных полосах, и из кухни пахло тушёной капустой, которую Катя готовила на обед, и мир был обычным, понятным, домашним – если не считать того, что посередине этого мира сидел мужчина, который знал всё, и девочка, которая видела всё, и между ними лежал рисунок из трёх кругов, похожий на схему солнечной системы, в которой солнцем были дети.
Дима забрал рисунок. Унёс в свой кабинет. Положил в тетрадь – ту самую, в чёрной клеёнчатой обложке, которую Катя называла «папка Малдера» и от которой Дима каждый раз морщился, потому что терпеть не мог сериалы про инопланетян.
Урок второй: контроль входа
Мартовский ветер бился в окна, как бродячий кот, просящийся в дом, – настойчиво, нагло, завывая в водосточных трубах так, что Таня просыпалась и шла к родителям, потому что ветер думал «слишком громко», а она не могла объяснить взрослым, что ветер, оказывается, тоже думает.
За маленьким столиком в детской – без карандашей. Перед Таей лежала расчёска: старая, пластмассовая, бежевая с оранжевыми зубцами, Катина. Расчёска эта уже становилась проблемой: Тая дважды брала её машинально – потянувшись к полке в ванной – и оба раза её накрывало волной образов, которые ей не принадлежали. Катино утро, Катины мысли перед зеркалом: «Надо бы подстричься… где эта заколка… Дима опять не спал…» Мелкие бытовые картинки, похожие на чужой сон, от которого невозможно проснуться, пока не отпустишь предмет.
– Когда не хочешь видеть – закрой внутренний экран, – сказал Дима, сидя напротив в той же неудобной позе, к которой уже привык, как привыкают к любой неудобной позе, если она связана с чем-то важным. – Представь, что опускаешь шторку. Как в кинотеатре, когда фильм закончился и экран закрывается тканью.
Тая закрыла глаза. Между её бровями появилась морщинка – не детская, а та, которая бывает у хирургов и сапёров, у людей, чья сосредоточенность – не прихоть, а необходимость.
– Готова? – спросил Дима.
– Готова.
– Возьми расчёску.
Тая протянула руку – медленно, пальцы слегка растопырены, как будто расчёска могла укусить, – и коснулась пластмассы. Секунда прошла, и Дима считал её, как считают пульс. Две. Три. Пять. Глаза Таи оставались закрытыми, лицо – спокойным, ни малейшего подрагивания ресниц, ни той стеклянной неподвижности, которая наступала, когда дар работал.