Дмитрий Быков – #заяц_прозаек (страница 25)
Александра Аркадьевна не любила, когда Говоров входил на урок через окно. Просто терпеть не могла! И привычку эту дурацкую, и самого Говорова.
А он не виноват. Он просто летать любил. Дурацкая привычка, сто лет назад из моды вышла, а Говоров любил, и всё.
Родители ругались. Он обещал, что больше не будет. Но утром, выходя из подъезда, отталкивался с крыльца, прямо с верхней ступеньки, и взлетал. Не слишком высоко, примерно до уровня третьего этажа, — а то выше вдруг бы мама заметила? Или, того хуже, папа!
Говоров взлетал, расправлял руки, и так, буковкой «Т», плыл над улицей, а снизу никто на него не смотрел — потому что привычка была на самом деле дурацкая и немодная, чего тут смотреть, сами подумайте — кто захочет быть немодным, даже если из-за любви? Ну ладно бы еще на спор! Как будто трудно было спуститься на землю и дойти до школы своими собственными ногами! Это же всего тысяча триста двадцать четыре метра, что там идти-то?
А в окно влетать — ну это просто был дурной тон! Конечно, школьными правилами это не было запрещено официально, а всё, что не запрещено, то разрешено, но… Ну вот представьте — купили бы вы карету. Такую красивую, резную, как в восемнадцатом веке. С витушками такую. И поехали бы на ней по седьмому транспортному. Представили? Ну вот, и летать — это было почти то же самое.
А Говорову на это было вообще плевать.
Его одноклассники спрашивали: Говоров, тебе это зачем? Что-ты доказать-то этим хочешь, летанием этим своим? А он только плечами пожимал. Говорил, что нравится просто. Странный он был, этот Говоров.
Александра Аркадьевна, когда он появлялся у нее в кабинете, вежливо постучавшись в окно второго этажа, поджав губы, шествовала к окну, поворачивала ручку и молча впускала Говорова. Цедила сквозь зубы: «Садисссссь!» Говоров садился. Если она его спрашивала, то мучила дольше всех и потом обязательно занижала балл. Хотя она, считалось, добрая.
В классе больше никто не летал. Только Говоров. И Оксанка. Но она потихоньку, чтобы никто не видел. Поздно вечером, если посылали за хлебом или там мусор вынести. Поднимется сантиметров на пять над тротуаром — и делает вид, что идет, а сама — летит. Низко совсем. Она потому что не любила именно летать, Оксанка. Она любила Говорова и хотела, чтобы как он.
Кто знает, взлети Оксанка хоть на полметра, возможно, в этой истории даже появился бы сюжет. Может быть, даже увлекательный. Как у Шекспира. Но она выше пяти сантиметров так никогда и не взлетела. Да и то если никто не видел. Она была ужас какая стеснительная, Оксанка. Она Говорову до одиннадцатого класса так и не призналась. И особенно боялась даже не признания, а почему-то Александры Аркадьевны.
А дальше — институт, все дела. Взрослая жизнь. Всё как обычно. Дальше даже и самому Говорову стало не до полетов.
Дмитрий Быков. Avant dernier
Ученица выпускного класса Елена Калинина, красавица и умница, выходила из школы в прекрасный мартовский предвечерний час после репетиции школьного спектакля на французском языке (школа была французская, продвинутая и элитная), когда ее окликнул ничем не примечательный, никем особенно не любимый одноклассник Сергей Михайлов. То было время акселератов, и Михайлов на их фоне был особенно невзрачен. С Калининой ему вовсе уж нечего было ловить. Ей не нравился его запах, его немытые черные волосы, его неряшливость и абсолютная никчемность. Что-то там он вроде понимал в химии, но учился неровно. Понимая свою полную неуместность в этом элитном классе, где каждый чем-нибудь выделялся и что-нибудь особенное умел, он говорил иногда многозначительные глупости, от которых все чувствовали только неловкость: и несмешно, и жалко, и вроде травить не за что, но и уважать совершенно не хочется. Михайлов был человек непроявленный и тревожный. Во всяком случае сейчас, в такой прелестный солнечный мартовский вечер, как бы теплый с лица, но прохладный с изнанки, — Калининой совершенно ни к чему было встречаться с Михайловым. Она хотела неспешно идти домой одна и думать о категорически другом человеке, который репетировал ее по литературе перед поступлением в иняз. Собственно, еще ничего не было, а все-таки все уже было, и это было такое же прелестное переходное состояние, как мартовский вечер. Вообще Калинина была взрослый человек, и француженка Ирина Степановна регулярно повторяла, что учить ее нечему.
— Калинина! — крикнул Михайлов, и непонятно было, по какому праву он нагло окликает ее по фамилии. — У меня есть два билета на сегодня на «Мученика».
— Серьезно? — сказала Калинина с выражением легкой брезгливости. — Повезло тебе.
— Так, пошли, — сказал Михайлов с застенчивой наглостью. Это выглядело так жалко, что даже размазать его в ответ как следует не получалось, и этим он бесил вдвойне.
— Сережа, — сказала Калинина по возможности сострадательно. — Тебе не с кем пойти?
— Не то чтобы не с кем, — ответил Михайлов со смешным вызовом. — Но хочется с тобой.
— Не получится, Сережа. Я занята. Кто же приглашает за два часа?
— Ну я на другой день достану, — крепко прилип Михайлов. Это было даже интересно. Калинина примерно знала себе цену, она бы еще поняла, если бы к ней стал клеиться сын дипломата Хабаров или сын декана из Вышки Ручкин. Но она не выглядела легкой добычей, они все были дети по сравнению с ней, и когда она отвечала на уроках французского, то ловила иногда восхищенные взгляды, но в этих взглядах не было похоти. Просто было понятно, что она ягоды не этого поля. Она бы, может, даже пошла куда-то с Хабаровым. Но, во-первых, с Хабаровым ходила хабалка Русецкая, они спали с девятого класса, они были фактически семья, она закатывала ему сцены. А во-вторых, у Калининой были другие интересы, ей нравилось разговаривать с друзьями отца, а сейчас ее мысли были заняты совершенно другим, ни на кого не похожим человеком, и ей оскорбительна была сама мысль, что Михайлов может что-то такое про нее думать.
— Я тебя тогда провожу, — сказал он.
Она не хотела с ним идти, это было стыдно, это было мучительно. В конце концов, их могли увидеть вместе.
— Михайлов, — сказала она уже другим тоном. — Ты чего это?
— Выйдем из школы, пожалуйста, — сказал Михайлов умоляюще. — Я тебя тут два часа жду.
— Зачем?
— Ну просто я не могу больше тут сидеть. Мне тут не нравится.
— Тебе что, надо, чтобы нас увидели вместе? Ты договорился, что нас кто-то снимет и выложит в сеть? Ты на деньги поспорил, да?
— Калинина, ну вот что ты несешь, — тоскливо сказал Михайлов. — Хорошо, давай здесь стоять… как идиоты…
Охранник на них уже косился. Видимо, даже он не понимал, что могут делать рядом два столь разных человека.
— Я вообще нигде не хочу с тобой стоять, — сказала Калинина, глядя на него прямо и чувствуя его отвратительный запах. От волнения он, видимо, потел еще сильнее. Калинина была не злая девочка и понимала, что сейчас она ему скажет нечто недопустимое, от чего будет потом маяться совестью, но видит Бог, начала это не она.
— Калинина, — сказал Михайлов, таинственно понижая голос. — Есть вещи, которых ты не знаешь. Ты не знаешь, а я знаю.
— Ой, вот не начинай.
— Что не начинай?
— Тайны эти не начинай.
— Лен. Ну вот просто. — Он явно хотел что-то сказать, но то ли стеснялся, то ли не находил слов, то ли сказать попросту было нечего. — Ну вот поверь, что это надо. Я же тебя никогда ни о чем не просил. Вру. Один раз в третьем классе ручку. Но ты просто пойми. Ты правда же не можешь знать.
— И что такого я не могу знать?
— Если бы я мог, я сказал бы. Блин. Глупо все. Ну ты можешь раз в жизни просто поверить?
— Михайлов. У тебя что, жизнь от этого зависит?
— Не моя, — сказал Михайлов с невыносимой мукой. Он, кажется, не врал, но выглядел тем ужаснее, и глаза у него были собачьи.
— Ну вот что, — проговорила Калинина со всей решительностью. — Или ты мне сейчас все скажешь, или у меня вообще нет времени на эти игры.
— Ну твоя жизнь от этого зависит! — шепотом заорал Михайлов. — Твоя!
— Ты что, на меня поспорил? В карты проиграл?
Калинина была девочка начитанная.
— Ну что ты несешь, — провыл он еще тоскливее.
— Михайлов, — сказала Калинина со всем высокомерием, на какое была способна. — Ты когда вырастешь большой, то никогда больше так с девушками не разговаривай. Если кто-нибудь на такие приколы купится, то только дура, и тебе же будет хуже. И главное, Михайлов, мойся, мойся два раза в день, принимай душ, пользуйся душистым мылом.
И, не оглядываясь на обтекающего Михайлова, она пошла из школы. Прелестный день померк. Чувство было, что она раздавила пиявку.
Двадцать лет спустя Калинина, все еще очень красивая, но безнадежно вымотанная долгой несчастной жизнью, лежала рядом с Михайловым и ожидала, пока он выплывет из пугающего забытья. Это было вроде припадков, к которым она так и не смогла привыкнуть. Она не знала, верит ли Михайлову или снисходит к его сумасшествию, но она бесконечно любила его, и больше им надеяться было не на что.
Она жила с вечно больной матерью и несчастной, истеричной дочерью, которая, конечно, не приняла бы никакого другого мужчины; первый муж был у нее в порядке терапии от того репетитора, о котором она хотела помечтать на обратном пути из школы и домечталась, дура. Три года она приходила в себя, пытаясь поверить, что любит мужа, три года сбегала от него по первому свистку бывшего любовника, у которого таких, как она, было, как выяснилось, не меньше десятка, да хоть бы она и преувеличивала задним числом — ей хватило бы и одной. Это была долгая, тяжкая, адская зависимость, а когда она пришла в себя и начала глядеть по сторонам — первым, что она увидела, был тупой, скучный, невыносимый муж, который еще и ждал благодарности за свое терпение. Муж был изгнан немедленно, и появился Виталий, оказавшийся конченым подонком. Красавицы и умницы редко бывают счастливы в личной жизни. Потом возник директор ее института, у которого были на нее три часа по воскресеньям, когда он якобы охотился с такими же высокопоставленными друзьями, — он был законченное чудовище, один из идеологов неизбежной и благотворной войны, фактически импотент, как все любители войн, и разумеется, как только возник Михайлов, с ним было покончено: уволить ее он, конечно, не решился. Был очень храбр. Михайлов появился на встрече выпускников, на которую она пошла из чистого отчаяния, — только тем и могла блеснуть, что выглядела на твердые двадцать пять, бывают такие счастливицы, которым никакого толку с этого счастья, — и сразу они друг на друга запали так, как ни на кого в жизни; хоть убей, она не помнила, каким он был в школе. Теперь все в нем было ровно так, как ей нужно, каждая родинка, и они бесконечно разговаривали полусловами, потому что понимали все, — посторонний ничего не разобрал бы в их блаженном птичьем языке. Ей страшно нравился его запах. Он был серьезным, сосредоточенным, мягкосердечным знайкой, большим ученым, работавшим там, возвратившимся сюда в статусе абсолютного триумфатора; он был женат на сокурснице, прошедшей с ним все ступеньки, непризнание, голодуху, мучительное трудоустройство там, потом внезапные удачи, предполагавшийся Нобель, с каждым годом более реальный, — занимался он перспективнейшими вещами, но о них предпочитал не распространяться. Суть была в том, что он мог влиять на будущее, закладывать те структуры мозга, которые активизируются в нужный час и сработают, как таймер; это было на стыке химии, физики, психологии, она ничего в этом не понимала. Но однажды он сказал: послушай, ведь если возможно программирование вперед, то возможна — при известной активации известных точек коры — связь с собой тогдашним? Думаю, сегодня я единственный человек, способный это сделать, ведь я еще тогда… ну, тогда… программировал какие-то вещи… Мне кажется, если принять — он назвал многосложное непонятное вещество, — я смогу расконсервировать, чем черт не шутит… Просто если это работает туда, то должно и обратно, да? — и в глазах у него блеснуло то безумие, которое в его кругу, вероятно, считалось озарением, но она перепугалась до смерти.