18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Дмитрий Быков – И все-все-все. Сборник интервью. Выпуск 1 (страница 6)

18

Не-ет, русский человек живуч, да если он еще повоевал... Есть такая поговорка: меня не съешь, спереди костист, сзади говнист. Русского солдата убить мало — его повалить надо, а вот это хрен. На войне ты знаешь, кто выше всех ценился? Кого командиры старались из пополнения к себе отбирать? Тюремщиков и детдомовцев. Тюремщик — по причине зверства. Детдомовец — потому что он умеет выживать, он так приладится к земле, когда спит, что ему тепло. Он как-то так и в окопе мостится, что его не сразу убивают. Я вообще почему после войны выжил? Потому что была эта школа оглядки. Человек, который три года был на передовой, так просто не дастся никому, — он опасность чует и успевает изготовиться, окопаться...

После войны ведь не легче было, не-ет, голод был и страх, и все гайки завинтили — слова не скажи. Мы в окопах мечтали о свободе. Я мечтал, что поступлю на филфак. Почему? Ведь и слова «филология» не знал, в моем сознании «филфак» связывался с филе... Самое страшное на фронте было не то, что убьют. Голод был, и сна не хватало, — ой, как не хватало сна! Это самая жуть, когда не спишь. Дружок мой, помню, грек из Мариуполя, так и засыпал в окопе — щекой на снег, таял этот снег под его лицом, а он ничего не чувствовал. Только одним его можно было разбудить: внимание, Донбасс! Это были наши позывные. Нам по ним ориентир передавали, наводку. Не дай Бог проспать. Сразу вскакивали. И так я уставал от голоду и недосыпу, что, веришь ли, мне несколько раз хотелось, чтоб убили.

А боялся я больше всего танков. Страшная вещь. Тридцатьчетверкам нашим хваленым башню сносило, а «Тигр» брался только прямой наводкой, и то не всегда. Ему в лоб попадет, а он хоть бы хны, прет себе дальше. Его только в бок можно было подшибить или в жопу. Это все в кино показывают, что его гранатой или бутылкой с зажигательной смесью можно уничтожить. Разве что уже проедет он по тебе и на тебе подорвется. Вот их я боялся, да. Это потому, что над моим окопчиком однажды оказалась наша же стопятидесятидвухмиллиметровка и палила — ну я натерпелся! Она бы чуть повернулась — и все, мне конец, раздавило бы вчистую.

Представляешь, я все-таки в артиллерии — и то боялся. А каково мирным людям было, которых ими давили? Вот ты представь: Воркутинское восстание, пятьдесят второй год. Слышал про него?

— Слышал, но смутно.

— А про него вообще мало кто знает, хорошо — мне мужик рассказал, он был там в это время. Беспредел был жутчайший, в женских лагерях охрана развлекалась — баб нагайками хлестала: просечет ватник или нет? Вообще перед смертью Сталина зверство было невообразимое, ну и восстали. Все военные, с солдатским опытом, ВОХРу разоружили и перебили всю. Кто успел уйти — спрятались в тайге, кружили около жилья. Некоторые так и дожили в лесах до смерти Сталина. Они к поездам тогда уже не выходили и на дорогах тоже: если поймают — все, пощады не будет. Ты знаешь, что с пойманными делали? Никаким татаро-монголам не снилось: к лошади привяжут и пустят. Это свои — своих-то! Иногда, бывало, от беглеца одну ногу в лагерь привозили. Вот, кто-то ушел, а остальные пошли других баламутить, восстание поднимать. Я иногда думаю: Господи, ведь поднимись тогда весь ГУЛАГ — а сидели-то все больше фронтовики да бывшие военнопленные, все люди с опытом, выносливые и злые страшно, — вот это была бы революция! Вся страна бы вспыхнула, и другая была бы вся жизнь потом... Но их танками передавили. Даже не стреляли — по живым людям танками проехали, и все. Вот и всегда они так, суки эти: по живым танками хрустят. А Зюганов теперь говорит, что восемьсот тридцать тысяч всего уничтожено при Сталине... Да если б и восемьсот тридцать тысяч — это что, мало?! Мало ему?!

— Так что, вы думаете, жила действительно перебита у народа?

— Я не знаю, на чем мы сейчас держимся. Но держимся, конечно, — нет у меня чувства, что страна погибла, я никогда тебе этого не скажу. Потому что и тут блюдется баланс: чтобы нация жила, в ней, по моим прикидкам, должно быть не меньше половины порядочных людей. Больше — это уже идиллия, век золотой... В Москве-то, конечно, эта пропорция нарушилась давно. Я Москву не люблю. Меня там охватывает апатия ужасная, я понимаю, что ничего не сделаешь, бесполезно все... Включу телевизор и сижу смотрю. Мне говорит приятель, у которого я останавливаюсь: ё. т. м., ты телевизор смотреть приехал? А хер ли мне еще делать у вас, говорю я?

Я спросил как-то академика Роальда Сагдеева, хитрого татарина, что теперь в Штаты уехал: скажи ты мне, только честно, сколько нам осталось? Человечеству-то в целом? Ведь не мы одни деградируем, я повсюду замечаю ослабение, попустительство какое-то. Ты думаешь, это только у нас сейчас нормальных книг раз и обчелся? Нет, везде какая-то пауза, какое-то страшное неразличение черного и белого на фоне вялости всеобщей. Сагдеев и говорит: я так полагаю, четыреста тысяч лет еще можно продержаться. Но не удивлюсь, если четыреста. И не особенно даже удивлюсь, если четыре. Самосохранение ослабло.

Сейчас со всех углов орут: сильной руки дождались, сильной руки! Я вообще точно все рассчитал, на два месяца ошибся. Думал, Путина начнут ругать в мае, а они начали в марте, как стало ясно, что он выигрывает выборы в один тур. Тут угодить нельзя: я знаю, что Горбачев после Ставрополя по Москве сам ездил на «москвичке» — говорили: играет в своего, придуривается. Ельцин устраивал целый царский поезд — говорили: роскошествует. Ругать всех будут, но насчет сильной руки ты попомни мое слово: если мы сами себя ограничивать не научимся, нам так и не выбраться из этого российского маятника — то беспредел свободы, то беспредел гнета. Я веру всегда понимал как самоограничение, бабка моя вколотила в меня и веру в Бога, и такое ее понимание. И у коммунистов этих, мудаков, с Зюгановым их во главе, никогда ничего не выйдет, потому что они пытаются в одну телегу впрячь коммунизм свой и Бога, а так не бывает. Бог — он и есть самоограничение. И если мы не научимся держать себя в руках, то сами же себе потом такую твердую руку устроим — мало не покажется. Мы ведь останавливаться не умеем, сами же друг друга и передавим. Останавливаться, останавливаться...

— Ну, а паузе этой в литературе, в жизни вообще — предвидится какой-то конец?

— Что ты хочешь, когда нет различения добра и зла — литературы не бывает и жизнь преснеет, потому что напряжения нет. Двадцать первый век все равно легким не будет, вернутся и противостояния, и напряжение... Сейчас все копится, откладывается. Лет через пять, я так полагаю, активизируется история и вместе с ней искусство. Раньше навряд ли.

— Вы к Лебедю как относитесь?

— Он неплохой мужик, хороший. И жена его хорошая. Он старается тут делать, что может. Говорят про него всякое. Ты не слушай. Это обычное злобствование на власть, у нас без него не бывает, оно, может, и к лучшему, он сам старается внимания не обращать. Но он делает, что может. О детях заботится. С бандитьем борется.

— А бывали у вас контакты с Анатолием Быковым?

— Один раз я его видел. Тут, на перевале, когда я из деревни ехал, какая-то машина нас подрезала и остановила, чтобы мы, значит, дорогу дали. Быков едет. Я на охранника этого, что из машины вылез, кричу: ты на кого попер? Ты что меня пугаешь? Он за кобуру, я ему: я на войне автоматов немецких не боялся, а здесь пушки твоей сраной испугаюсь? Ты кто такой — базлать тут на меня?! Тут Быков выходит из машины, останавливает его: ты что, ты что, это же Виктор Петрович... Не сердитесь, Виктор Петрович, приходите на турнир, бокс посмотрите... Бокс, говорю, я и так посмотрю, а этого своего ты охолони, меня пугать без пользы.

А пытались часто, часто. Я когда напечатал «Ловлю пескарей в Грузии» — про грузин, как нация изворовалась и исхамилась, — мне все звонил один. Дабражэлатэл. Ми тебя зарэжим, сэмью зарэжим, отец-мать зарэжим... С отцом-матерью, говорю, вы опоздали маненько. Мать моя потонула на Енисее, когда к отцу в тюрьму передачу везла после раскулачивания. Перевернулась лодка. И отец, говорю, помер лет пять как. А тебя, доброжелатель е...ный, я знаю. Кушал ты сегодня?

Он оторопел: да, кушал.

— Что кушал?

— Шашлык кушал, сациви кушал...

— Да, — говорю ему, — хорошо покушал! То-то теперь по всей стране говном и несет!

Но они поняли, сами потом поняли. Извинились за эту травлю. Дима, да разве я когда ненавидел какую-то нацию — евреев, грузин? Сколько из меня антисемита делали, сколько врали! Сколько говорили, что я оскорбил грузинский народ! Грузины сами потом поняли всю меру падения, всю расслабленность. Проворовались, заелись, — ну куда это годилось, сплошной блатняк? То-то им в Абхазии по толстой жопе и врезали, хоть абхазов-то меньше, чем их... Ну, правда, там еще Шамиль Басаев повоевал, чеченский отряд...

— А что, хорошо воюет Шамиль Басаев?

— Хорошо, веселый мужик! Я вообще хоть и понимаю, что он бандит последний, а не могу не сказать: молодец, дает жару. На одной ноге... Если враг храбрый, так чего ж не сказать правды. Жуков за немецкой первой танковой армией три года гонялся, там на Днестре тройной котел был. Мы, вокруг нас немцы, а вокруг немцев наши. Это март сорок четвертого года. Прорвались они тогда, ушли. Тоже воевать умели, потому и мы выучились. И наши в Чечне выучились, — что ж не сказать доброго слова про умелого врага?