18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Дмитрий Быков – И все-все-все. Сборник интервью. Выпуск 1 (страница 5)

18

— Марья моя Семеновна сама выучилась печатать и все мои вещи перестукала. Иные, как «Кражу», по четырнадцать раз. Я раньше много мог писать, «Звездопад» за одну ночь сделал, утром на Высших литературных курсах собрал ребят — невыспавшихся, в кальсонах — слушать... До пятидесяти страниц в день писал. Сейчас руки отнимаются, никак от инфаркта не отойду. А она все эти пятьдесят страниц в день перетюкивала, как могла, на старой «Москве». Мы и сейчас так работаем, поздно нам на компьютер переучиваться. Ну и вот, написал я «Прокляты и убиты», первую часть. Отдаю ей на перепечатку. Она начала, потом приходит — Витя, я не могу это печатать. Давай, что ли, машинистку наймем. Я говорю: да не надо, Маня! Ну ее к Богу, эту вещь, я сам сколько сердечных приступов на ней нажил. Пусть себе в столе лежит, она маму не зовет и есть не просит. Она узнала, сколько стоит машинистку нанять, — нам дорого, разве продать что... Потом вижу, все-таки подходит, берет...

— Хорошо понимаю ее первую реакцию, потому что до вас такой войны не было. Даже Василь Быков — страшнее его военной прозы поискать — говорил, что многое из того, о чем вы пишете, его память милосердно стерла.

— Василь — прекрасный писатель и замечательный мужик, друг мой большой, а ему теперь всякая мразь жить не дает. «Жить трэба дома», — сказал он в недавнем интервью, — я по сентиментальности своей заплакал, когда увидел его сейчас по телевизору. Он же был могучий малый, Василь, а теперь похудел вдвое, и на Родине нет ему жизни... Говнюки какие-то пишут подметные письма ему — что, мол, предатель. А?!

Насчет того, что такой войны не было... Мне Симонов Константин незадолго до смерти своей сказал: пишите свою войну, мы свою написали. Мы уже убедили читателя, что главной фигурой на войне был журналист. Он иронизировал, конечно, но вранья о войне наворочен был такой вал, что читать можно было три, ну пять книг от силы. «Звезду» Казакевича, «В окопах Сталинграда» Некрасова и «Василия Теркина» Твардовского. Твардовский, кстати, как узнал, что все газеты у нас шли на раскурку, а его колонки «Теркина» в «Правде» мы специально на картон наклеивали, чтоб дольше читать, — страшно обрадовался и очень ко мне расположился. Все просил хоть одну такую картонку: не уцелело ли? Александр Трифонович, говорю, я сам-то еле уцелел...

Симонов, кстати, знал войну на уровне высшего командования и честно эту войну писал. В окопы не лез. А была литература парадная, вот как Бубеннов, например, сталинский лауреат. Я его знал немного. Его Сталин очень любил и всегда с днем рождения поздравлял. И пока Сталин не позвонит — в доме за стол не садились. Все ломится, бутылки строем, гости томятся, но до звонка — ни-ни. Потом он наконец звонит, жэлаит долгих лэт жизни, — Бубеннов, чуть не обоссавшись от облегчения, садится за стол и все за ним, пьют за любимого вождя. И писал соответственно.

Я свою войну начал показывать в «Пастухе и пастушке», была у меня повесть такая.

— Очень люблю ее.

— И я люблю. Я, почитай, с нее и начался. Поздно — в пятьдесят лет почти. Я вообще начал поздно, в тридцать с небольшим, а потом десять с лишним лет был обычный провинциальный писатель. В «Пастушке» что-то уже было, потому ее никто печатать и не хотел. Я с ней все журналы, все издательства обошел и опубликовал в покореженном виде только в «Нашем современнике». Все говорили: страшно. Ну может такой критерий быть в литературе?! Что я, выдумал? Стариков этих я выдумал, которые под наш же обстрел в своей деревне попали? Нет, я сам их видел: они из хаты перебежали на огород, так и лежали, старуха сунула голову старику под мышку, их потом еще мертвых снарядами посекло. А у нее из сумки носок начатый торчит, она ему вязала.

Я все помню. Память действительно милосердна, в обычной жизни многое стирается, мне война десять лет снилась и перестала. Но в подсознании-то откладывается, его не обманешь, и когда садишься писать — ты ведь с ним выходишь на связь, с этим своим вторым я, которое и есть бессмертная душа, я думаю. Оно все про тебя знает, все понимает. Ты в жизни от него прячешься, но пишешь-то им, из него. Так что память есть, есть, — другое дело, что она лучше была до контузии. Контузило меня в сорок четвертом, в правый висок ударило... Кстати, вот тебе примета фронтовика, я по ней настоящих узнаю (а то бывает пишет — чаще всего с осуждением, мол, я принизил народный подвиг, — а я вижу: врет. Не был он ни на какой передовой). Фронтовик говорит: меня подранило, его убило... «Я был ранен», «он убит» — это уже не то. Ну вот, контузило, я сознание потерял, меня в лодке на другой берег переправили, лодка полна воды — значит, кто-то голову держал, захлебнулся бы я иначе. Потом перевязали меня, черную повязку наложили, — я в госпиталь не лег. Не то чтобы был такой герой и обязательно хотел в строй, — но понимаешь, я детдомовец, мне важно было остаться в своем коллективе. Я понимал, что такое, когда свои. И вернулся.

Правый глаз у меня с тех пор не видит совсем, два процента, — я, как левша, научился с левого целиться. Но Нагибин, которого тоже контузило, мне сказал — он хороший был человек, Юрий Маркович, и пил хорошо, и блядовал хорошо, и остановился вовремя, и писал замечательно... И как-то мы пили — он мне и говорит: Витя, я перечитал то, что писал до контузии, — ну ни искринки, ни блестинки! А как ударило — так сразу и пошло.

— И вы после ранения довоевали?

— Да это еще и не ранение было, меня потом по-настоящему ранили, в левое плечо. Еле руку спасли, левая и сейчас слабее правой, — хорошо, котелок поднять могу. А ты думаешь, в сорок четвертом году были в окопах не раненные? Были такие, которых по три, по четыре раза зацепило, — кому воевать-то, Дима? Правда, после первого ранения ты уже не вояка. Пока не зацепило, все думаешь — пронесет. А как раз поймал пулю — все, уже страх. Но в сорок четвертом в окопах только такие и были, призывать-то уже некого. Он же всех положил, Сталин, всех, — одиннадцать миллионов рядовых, это целиком деревни средней России — они рядовых-то поставляли! Мне рассказывали, как в вологодских деревнях и десять лет после войны все бабы выбегали смотреть на дите, когда его кто привозил: мужиков не было, не от кого родить!

Я после войны думал: все, бляди, навеки перебили народу жилу, — и действительно так и не поднялись мы с тех пор, потому что не война это была, а хаос, кровавая каша. И махину эту немецкую мы мясом завалили и кровью залили. Ты знаешь, сколько погибло наших?

— Тридцать миллионов как будто последняя цифра...

— После войны называли двадцать семь, потом сократили до двадцати... Это первая война в мировой истории, в которой мирного населения больше, чем солдат, погибло! И не только они это с нами делали, а сами, все сами... Я войну застал сцепщиком вагонов, полагалась бронь, но я же был такой идейный — как вошел в призывной возраст, сразу добровольцем! Так что паровозный наш парк я знал очень прилично, херовый был паровозный парк, и вагонов вечно не хватало. И вот не из чего эшелоны на фронт собрать, а усатый в это время шестьсот тысяч поволжских немцев везет в ссылку в Казахстан, блядь такая! Сами, сами морили себя. Ты, может быть, думаешь, в Освенциме немцы наших убивали? Они работать заставляли, а убивали друг друга наши же. У них в каждом бараке была своя особая тройка, как особое совещание на Лубянке, и они сами приговоры выносили. За пропаганду, за панические настроения, за непатриотические высказывания. И в колодце топили. Это тебе как?

— Слушайте, откуда именно у наших такой инстинкт самоистребления?

— Это не только у наших. Человек устроен и сложно, и очень просто. Он весь на балансе самоистребления и выживания. Чудеса приспособляемости, Дима, чудеса — и такая изобретательность в гибели, и такая несгибаемость в спасении! Знаешь, что меня больше всего восхищает в человеке? До умиления, до гордости? Ты не поверишь: рыболовный крючок и штаны. Эволюция рыболовного крючка — это конек мой, я люблю удить, много знаю про это, пока из Енисея всех осетров, всю стерлядь не перетаскали, это лучшее было занятие. И у нас на Овсянке, в деревне моей, на противоположном берегу открыли поселение первобытное. Слушай, как мне было их жалко, этих перволюдей, — обувь-то еще не изобретена, ты представляешь, в нашем климате без обуви?! Так и сидели тут в своих шкурах. Нашли там кости животных, ну и каннибализм там был, понятно, потому что не всегда же и мамонта поймаешь. А рыболовный крючок у них уже был, и была зазубрина на нем, заусеница. Та самая, из-за которой пацаны мучились, если крючок ненароком впивался в штаны: не достанешь, резать надо, а они единственные. Вот видишь, в этом сочетании людоедства, изобретательности и живучести — вся человеческая природа. Или возьмем штаны. Ты Брейгеля любишь?

— Конечно.

— Вот посмотри при случае на его крестьян. Сама форма штанов, так сказать, переменилась мало, в силу неизменности носителя, но сколько было модификаций ширинки, сколько вариантов! Сначала гульфик, чехол этот, потом на пуговицах, теперь молния... Ведь это охеренная изобретательность! Горжусь, горжусь человечеством.

Другое дело, что русские — не самый зверский, конечно, но самый изобретательный народ. И в смысле самоуничтожения, и в смысле выживания. Ты ведь знаешь, я в Вологде жил пятнадцать лет? И приезжает ко мне друг-однополчанин, хочет по улицам побродить, посмотреть знаменитый вологодский конвой. Поговорку «Вологодский конвой шутить не любит!» вся Россия знала. А ведь и киргизы охраняли, и казахи, и не так уж много русских было во внутренних войсках. Однако ж вологодский конвой! Друг мой возвращается и говорит: изобретательные, суки! Если в строю кто не в ногу пойдет или заговорит — сразу всех положат. Но не на сухом месте, блядь, а нарочно так выберут, чтобы в лужу. Это по-нашему! Изощренность мучительства — это первое дело, но и чудеса изобретательности в крайних ситуациях, вот слушай. Мы в окопах страшно мерзли, дождь, ну там примостишься как-то, чтоб по спине не текло, — потому что как струйка по спине, по желобку потечет к жопе, к яйцам — все, ты не солдат, у тебя сразу чувство, что ты промок ВЕСЬ. И сижу я в таком окопе, уже весь-весь мокрый, сухой нитки нет, и подходит ко мне наш капитан, видя, что совсем мне худо. «А ну пей живо!» А это что? А это тройной одеколон. Да где ж он его взял на передовой в сорок четвертом году, вот скажи ты мне?! Однако достали, и заметь, это была моя первая в жизни выпивка. Мне до того негде было пить, то детдом, то ФЗУ, а в детстве я слишком часто видел пьяного отца и понимал, что это такое. Иногда алкоголизм родителей перекидывается на детей, бывает наследственным, а иногда дает наследственное отвращение к вину, потому что ты себе представляешь, до чего можно допиться. Но тогда, естественно, я этого одеколону целый пузырек хватил и вроде бы согрелся. Только говно до сорок пятого года, кажется, им пахло... Хороший одеколон делали.