Дмитрий Быков – И все-все-все. Сборник интервью. Выпуск 1 (страница 7)
Я другого не пойму. Ну вот звонят мне с радио «Свобода», говорят: Бабицкий, чего, мол, вы про все это думаете. Я им прямо сказал, — они, похоже, даже не обиделись. Я, говорю, ничего не знаю, какой Бабицкий и что Бабицкий. Но я знаю, что если бы у нас на фронте такого бы поймали, корреспондента с той стороны, то его бы до особиста не довели, сразу б расх...рили. Я, конечно, понимаю, что это нехорошо. Но идет война, ё. т. м., и если бы по фронту у нас бегали солдатские матери — это был бы не фронт, а я не знаю что.
— Я знаю, что с вами в Овсянке встречался Солженицын.
— Да, три часа разговаривали. Всех на х... разогнал, со мной сидел.
— Вы ведь в свое время не подписали против него ни одного письма?
— Не-а, не подписал. И Залыгин покойный не подписал, — вот достойнейший был человек! Звонят мне из «Литературной газеты», был там ответственный за связь с писателями, пухлый такой. Говорит: Виктор Петрович, надо бы подписать. Я говорю: а вы прислали бы мне написанное Солженицыным в полном объеме, я бы ознакомился, — но учтите, один глаз у меня не видит, читаю я медленно, — и тогда поговорим. Потом заместитель Чаковского уже звонит, через неделю: Виктор Петрович, подписали бы письмецо! Тут уж я откровенно послал на х..., я это умею, очень художественно их обложил, — из соседней комнаты выбегает дочь с дитем на руках: папа, кого ты так?! Что нам теперь, сухари сушить?! Но обошлось.
А в семьдесят восьмом году выступаю я чего-то в Омске, там Лигачев был секретарь. Вечер перед читателями у меня, спрашивают: кого вы считаете лучшим прозаиком современности? Я честно говорю: Маркес, потом Солженицын. Лигачев убедительно просил больше так не делать.
Я с Солженицыным почти во всем согласен. В особенности в подходе его к самоограничению как основе национальной жизни: если мы не хотим внешнего террора, нам нужен внутренний голос, который нашепчет, что можно, а чего нельзя. В одном я только не согласен: я все-таки думаю, что «Тихий Дон» Шолохов сам написал.
— В двадцать-то пять лет?
— Это в тебе зависть говорит, потому что ты в двадцать пять лет, небось, только дрочить перестал, а он уже «Тихий Дон» написал. Нет, любовь Григория с Аксиньей только молодой мог написать, надо, чтоб стоял до звона, такое пишется в тридцать лет. Дима, знал бы ты, чего мне сейчас стоит писать... Я, может быть, только на злости и пишу, на обиде. Она подзаводит меня. Потому что молодость у нас украли, и у меня, и у жены. Не было у нас молодости. Она же тоже была дура идейная, добровольно на фронт пошла, пятая в семье...
— Вы легко уживаетесь? Я потому спрашиваю, что сам женат на сибирячке и знаю: и я не подарок, и сибирский женский характер не подарок.
— Жена откуда?
— Новосибирск.
— Дело хорошее, повезло. Особенность сибирского, уральского, алтайского даже женского характера, видишь ли, состоит в том, что они очень долго терпят и молчат. Страшно долго. Они могут вынести твое пьянство, твое блядство, твой загул. Но потом, когда ты вроде как отойдешь и размякнешь, эти тихие, тихие упрямые девки загонят тебе свой бурав и начнут буравить, буравить...
— Это верно.
— А ты терпи! Молчи и терпи, потому что в любой трудной ситуации эта баба будет тебе первая опора! Она никогда не пожалуется и все с тобой разделит. Она вынослива страшно, работоспособнее любого мужика, она радоваться умеет, она из ничего тебе сделает праздник. Но она упряма и злопамятна, и тебе только такую и нужно, потому что все мы, мужики, свиньи перед ними. И я перед Марьей моей Семеновной хорош.
Иное дело, что они все-таки милосердны, прощают нам — вот как мать моя отцу простила. Он запил, она поволокла его в Енисее топить, да пожалела. А через полгода сама утонула. Может, наберись решимости — жива бы была...
— Неужели вам отца не жалко?
— Как не жалко... Хотя, когда я вижу, как дети пьяного мужика из канавы тянут, — «Папа, папа!» — чуть не плачу, потому что ведь это себя я узнаю, это я так тянул, это меня он так отпихивал... Но он вообще, когда не пил, был мужик умный и, думаю, даже талантливый. Брат мой по отцу — его уж мачеха родила, отец на восемнадцатилетней женился, старше меня всего на восемь лет, — брат мой Володька, с которого списан Аким из «Царь-рыбы», меня все просил, когда я отца разыскал: привези ты его к нам, мы хоть посмотрим! Я привез, он потом сказал: да... забавный у нас папа! Действительно забавный. Красавец был мужик и стихи писал. Я кое-что переписал себе — смотрю, чуть подправить — будут совсем как настоящие... «Песня моряка», помню, еще что-то... Сидит, бывало, и говорит: «Как же меня эта е...ная поэзия замучила!» Ты возьми на вооружение, в Москве скажи, друзья оценят.
— В детдоме вам очень худо было?
— В детдоме было ничего себе, хороший был детдом, и начальник его был отличный — из бывших царских офицеров, так что выправка даже в советском тряпье чувствовалась у него. А на двери барака нашего детдомовского была нарисована веселая такая рожа с большими торчащими ушами и подпись: «П...Ц».
— Это прямо символ всей вашей прозы. Лучшая иллюстрация.
— Да, пожалуй.
— Кстати, я из всех ваших поздних вещей особенно люблю маленький такой роман «Печальный детектив». Люблю за то, что там появился удивительный герой — действующий, не ноющий, всевыносящий. Откуда вы взяли этого мента?
— Мента я этого списал с натуры, потому что хорошо его знал. Он в вытрезвителе работал, а мне поручили в газете — я был молод, начинал журналистом — написать о нем очерк. Он в вытрезвителе девку под холодную воду сунул, потом наголо обрил, а она повесилась. Со стыда, наверное. Послали меня писать об его зверствах. Я прихожу, сидит здоровенный мужичина: что, пришел писать, какой я зверь? Ну, пиши. И пошло! Тащат, тащат... Только он первых раскидал по койкам, вдруг втаскивают голую бабу. Голую, абсолютно, и вся в грязи. Орет, матерится! Он мне: ну, давай, действуй! Помой ее сперва, расспроси... Я вскочил: ну, говорю, тебя на х... и с твоим зверством, и с твоими бабами, и с ними со всеми! Не могу, нет больше моих сил! Он потом мне рассказал, когда сошлись поближе, что жена его заставляет при возвращении догола раздеваться: так от одежды несет. И сразу стакан ему наливает, чтоб он хоть поспал, — потому что иначе он заснуть не может. А мужик он был незлой, просто жил среди зверства и умел с этим зверством себя поставить.
— И куда этот типаж делся?
— Никуда не делся, если б делся — все б рухнуло давно...
— Скажите... В «Веселом солдате» все правда?
— Все. Чистая автобиография.
— И немца того вы убили?
— Убил. Четко видел, что убиваю, и выстрелил. Он хромой был. Потом еще посмотреть подходил на него, — он был старый. Меня за то и наказали, двух дочерей я похоронил. Одну маленькую, другой было тридцать девять лет, двое детей. Умерла от сердечной болезни. Мы с Марьей Семеновной жить должны за нее. Мне еще внукам помогать. У меня внук в МГУ учится, химик. Так я московские свои гонорары не забираю из «Нового мира», оставляю ему. Они в Москве лежат у редактора. Он много не возьмет. Только ведь и в МГУ у них свой рэкет, в общежитии. Обирают их. Ну, нашего не больно-то оберешь...
— Как же вы, столько всего повидав, в Бога верите?
— А что я, коммунист — в Бога не веровать? Ты пойми: человек же есть баланс, и в балансе этом все дело. Он не нарушается, ничего ему не делается! И потом, когда пишу — разве я не больше себя? Разве я не соприкасаюсь с тем, каким я задуман? Человек же всю жизнь должен тянуться к Божьему замыслу о нем. Ты знаешь, есть связь какая-то между людьми, и я всю жизнь Исландию очень любил, Шотландию, север. Казалось, я и знаю их, хоть не бывал никогда. А когда попал — иду, как по родной земле. Все знаю, людей узнаю. И лица у них такие красивые — какими северяне должны быть в идеале, какими задумали их.
И бессмертие есть. Только не такое глупое, примитивное бессмертие, о котором говорили атеисты, когда с ним боролись, врали, что нет его. Все тоньше. Человек больше себя, — вот я во что верю.
Ты водку пьешь?
— Бывает.
— Я так и понял. Правильно тебя жена пилит. Пошли, выпьем.
2000
Федор Бондарчук
— Пожалуйста, осторожнее, — предупредил один из продюсеров «Острова» Александр Роднянский. — Он только что домонтировал первую часть и сильно нервничает.
Но он не нервничал — или очень хорошо это скрывал. Я увидел человека, который уже принял важное решение и теперь готов ко всему. Не очень себе представляю, с чем бы это сравнить. Вообразите экстремала, который долго колебался, прежде чем прыгнуть с парашютом, и нечеловеческим усилием все-таки вытолкнул себя из люка. И после этой главной победы ему уже неважно, раскроется парашют или нет.
Бондарчук, которого я увидел, был бесстрашен и беспечен. Отвечал он быстро и коротко, совершенно не заботясь о том, что я подумаю и как интерпретирую сказанное. Видно было, что ничья оценка, кроме собственной, его уже не колышет совершенно. Давно я не видывал людей, проделавших столь масштабную эволюцию за каких-то два-три года. И уж точно давно не видел режиссеров, которых бы так перелопатила собственная картина.
— Федя, я начну с неприятного вопроса: вы ожидали столь злорадных прогнозов и столь дружного неверия в ваш успех?