реклама
Бургер менюБургер меню

Дитер Нолль – Повести и рассказы писателей ГДР. Том II (страница 20)

18

Когда меня попросили рассказать об освобождении, о том, как проходил его первый час, я подумала, что мне это не составит труда. На протяжении стольких лет этот час стоит перед моими глазами словно отчеканенный, в любую минуту готовый к воспроизведению, а если у меня и были причины до сего времени не извлекать его из памяти, то минувшее двадцатипятилетие устранило их или, говоря точнее, помаленьку свело на нет. Казалось, стоят подать команду, аппарат заработает, и на бумаге сама собой потянется вереница образов, точных и ярких. Против ожидания я вдруг запнулась на вопросе о том, во что во время наших скитаний была одета моя бабушка, затем вспомнила то стороннее существо, которое в один прекрасный день действительно превратило меня в себя, потом изменилось само и, естественно, изменило свои суждения, и наконец я примирилась с тем, что из вереницы образов ничего не получится, поскольку воспоминания — это не альбом-гармошка, поскольку освобождение человека связано не только с датой и передвижением союзных войск, но и с каким-то трудным и затяжным изменением собственной души. Время же, устраняя одни причины, непрерывно рождает другие, затрудняя тем самым точное определение часа: хочется пояснее сказать, от чего ты освободилась, а уж если быть откровенной до конца, то и для чего. На ум вдруг приходит воспоминание о конце детских страхов, лавочник Рамбов, который в жизни, наверное, был славный человек; неудовлетворенная, ты начинаешь искать новое начало, а оно опять рисует все весьма приблизительно, и дело не двигается с места. Или вот момент, когда я перестала бояться пикирующих бомбардировщиков. Что посеешь, то и пожнешь, сказал бы наш Калле, будь он жив, но его, подобно многим другим, наперника уже нет в живых (смерть, оказывается, в самом дело устраняет причины). Его нет, как нет, скажем, батрака Вильгельма Грунда, в живот которого американские штурмовики всадили пулеметную очередь. Он был первым увиденным мною покойником, хотя мне было уже шестнадцать, значит, поздновато по тем временам. (Грудной младенец — тугой сверток, который я сняла с грузовика, чтобы передать его одной из беженок, — в счет не идет, я его не видела; услышав, как закричала его мать, я бросилась наутек.) Что касается Вильгельма Грунда, то на шоссе следовало лежать не ему, а мне — ведь мой дядя случайно задержался в это утро в сарае у больной лошади и мы не выехали, как обычно, вместе с Грундами первыми на шоссе. Вот где следовало находиться нам, а не там, в безопасности, говорила я себе, хотя там тоже слышны были выстрелы и, кроме того, от страха бесновались пятнадцать лошадей. Ведь с того дня я, собственно, и боюсь лошадей. Но еще больше я боюсь лиц людей, только что видевших то, чего не должен видеть ни один человек на земле. Именно такое лицо было у мальчика-батрака Герхарда Грунда, когда, открыв ворота сарая и шагнув по инерции несколько раз, он рухнул на землю: «Господин Фольк, что они сделали с моим отцом!»

Ему было столько же лет, сколько и мне. Его отец лежал в пыли у края шоссе рядом со своими волами, устремив неподвижный взгляд куда-то вверх, или, как принято говорить в этих случаях, на небо. Я понимала, что подобный взгляд ничто не в силах возвратить на землю — ни вопли жены, ни плач троих детей. Кстати, на сей раз нам почему-то забыли сказать, что это зрелище не для нас. «Быстро, — сказал господин Фольк, — всем, всем следует уходить отсюда как можно быстрее». И точно так же, как они подхватили мертвое тело за плечи и за ноги, они подхватили бы и меня, чтобы оттащить к опушке леса. Точно так же гробом для любого из нас, в том число в для меня, послужил бы кусок брезента из помещичьего амбара. Как и батрака Вильгельма Грунда, меня опустили бы в яму без песнопений и молитв. Чуть-чуть поплакав обо мне, они двинулись бы дальше, как это сделали мы, потому что медлить было опасно. Углубленные в мысли, они тоже долго молчали бы, но желанно уцелеть заставило бы их разговориться, и, наломав березовых веток, они утыкали бы ими свои телеги, полагая, что вражеских летчиков можно ввести в обман эдакой блуждающей рощей. Все, все было бы как сейчас, только среди них не было бы меня. А разница эта, существенная для моей особы, для большинства других ничего бы не значила. Герхард Грунд ведь ужо сидел на месте отца, погоняя волов отцовым кнутом, причем господин Фольк одобрительно кивал ему головой: «Молодчина! Твой отец пал как настоящий солдат».

Ну уж в это я нисколько не верила. Смерть солдата описывалась в учебниках и газетах совершенно иначе, поэтому я тут же заявила инстанции, с которой у меня был постоянный контакт и которую я — пусть с сомнениями и оговорками — именовала богом, что муж и отец четырех детей, как, впрочем, любой другой человек, не должен, по моему разумению, столь неподобающим образом уходить из этого мира. «Что поделаешь — война», — заметил господин Фольк. И хотя с этим трудно было не согласиться, все равно здесь было явное отклонение от идеала смерти за «рейх и за фюрера», но даже у мамы я не спросила, кого она имеет в виду, когда, обнимая фрау Грунд, она пробормотала: «Проклятые, бандиты проклятые!»

О второй волне — показались два американских штурмовика — свистком предупредила я, поскольку дело происходило во время моего дежурства. Как я и предполагала, «березовая роща», хорошо просматриваемая на открытом шоссе, была достаточно легкой добычей. Все, кто еще мог бежать, спрыгнули с телег и бросились в кювет на обочине. В том числе и я. Но на сей раз я не уткнулась лицом в песок, а легла на спину, дожевывая бутерброд. Так я поступила совсем не потому, что жаждала смерти, и уж, конечно, не потому, что принадлежала к числу тех, кто не ведает страха; к сожалению, это чувство было мне знакомо даже больше, чем следует. Но в один день дважды не умирают! К тому же в этот момент мне непременно захотелось увидеть того, кто будет в меня стрелять, ведь в каждом самолете — вдруг осенило меня — сидит по нескольку человек. И правда, сначала под крылом блеснули белые звезды, потом они сделали по второму заходу, и я обнаружила совсем рядом головы летчиков в шлемах, наконец различила белые пятна их лиц. Пленных я видела не раз, но лицом к лицу с нападающим врагом оказалась впервые, и, отлично зная, что врага следует ненавидеть, я вдруг неожиданно спросила себя, неужели им доставляет удовольствие делать то, что они делают. Впрочем, они тут же и улетели.

Когда мы вернулись к обозу, один из наших волов, его звали Генрих, неожиданно рухнул на колени. Из горла у него хлынула кровь. Дядя и дедушка распрягли его. Дед, ни слова не проронивший у тела Вильгельма Грунда, изрыгал теперь из своего беззубого рта поток проклятий. «Кого убивают? Ни в чем не повинную скотину, — кричал он хриплым голосом, — псы поганые, гады проклятые, подлецы, одни не лучше других!» Я боялась, что он вот-вот заплачет. Пусть уж отводит душу в ругательствах. Я заставила себя несколько мгновений смотреть на вола. В его взгляде, думается, не могло быть упрека, но почему же тогда я почувствовала себя виноватой? Господин Фольк протянул моему дяде охотничье ружье и показал на место за ухом вола. Нас отослали прочь. Когда раздался выстрел, я оглянулась. Вол тяжело валился на бок. Женщины весь вечер были заняты стряпней. Когда же, усевшись в солому, мы принялись за бульон, было уже темно. Калле, все время жаловавшийся на голод, жадно выхлебал свою миску, вытер рот рукавом и от удовольствия хрипло запел: «Все голубки стонут, все голубки стонут, лишь капустный голубец…» — «Вот стервец, черт бы тебя побрал!» — обругал его дед. Калле же, повалившись на солому, прикрыл голову курткой.

Нельзя поддаваться страху, если страхом охвачены все. Уразумев это, чувствуешь своего рода освобождение, но, поскольку наше освобождение еще впереди, мне хочется обрисовать то, что ему предшествовало и что сохранила от этого времени моя память. Было пятое мая, великолепное утро; вдруг возникла очередная паника — это разнесся слух, что нас окружили советские танки, и тут же распоряжение — быстрым темпом двигаться на Шверин, там, мол, американцы — диву даешься, если ты, конечно, не потерял способности рассуждать, с какой поспешностью все вдруг ринулись навстречу врагу, столько времени посягавшему на нашу безопасность и жизнь. Лично мне ни одна из имеющихся возможностей не казалась желанной или хотя бы приемлемой, однако окружающие упорно противились гибели, не представляя себе, как они смогут приспособиться к грядущему светопреставлению. Мне, например, понятно было желание женщины, которой объяснили, что чудодейственное оружие, мечта нашего фюрера, сейчас может уничтожить всех подряд — и врагов и немцев. «Ну и пусть бы», — сказала эта женщина.

Мы двигались вверх по песчаной дороге мимо последних домов какой-то деревушки. Возле красного домика мекленбургского типа около колодца умывался солдат. Рукава его нижней белой рубашки были высоко засучены, ноги широко расставлены. Вдруг он крикнул нам: «Фюрер-то умер!» Будто сказал: «Ну и погодка сегодня».

Еще больше, чем сознание, что это правда, меня поразил тон, каким были сказаны эти слова.

Я тащилась рядом с нашей телегой, слышала хриплые понукания возниц и храп измученных лошадей, видела костры на обочинах дорог — это офицеры вермахта жгли документы, — видела, как в придорожных канавах с неимоверной быстротой растут груды винтовок, автоматов и фаустпатронов, замечала все эти пишущие машинки, радиоприемники и прочую дорогостоящую военную аппаратуру, бессмысленно валявшуюся вдоль дороги, а в душе у меня все снова и снова звучала эта фраза — невозможно, чтобы она была просто обыденной фразой, мне казалось, громом должна была она отдаваться между небом и землей.