Дитер Нолль – Повести и рассказы писателей ГДР. Том II (страница 21)
Затем пошла сплошная бумага. Вся дорога оказалась вдруг наводнена бумагой, которую все в большем количестве с неистощимой яростью бросали из военных машин, принадлежащих вермахту: всевозможные формуляры, мобилизационные предписания, циркуляры, бланки районных призывных пунктов — словом обычная канцелярщина, среди которой иногда попадались секретные приказы командования и данные о погибших, извлеченные из сейфов с двойными запорами, содержанием которых, поскольку их бросали прямо нам под ноги, теперь уже никто не интересовался. И словно в этом бумажном неистовстве было что-то омерзительное, я ни разу не нагнулась поднять хотя бы один листок, о чем после очень жалела, зато банку с консервами, которую мне бросил водитель какого-то грузовика, поймала на лету. Взмах его руки напомнил мне другой, часто повторявшийся взмах — это летом тридцать девятого я, ребенком, бросала пачки сигарет солдатам в запыленные транспортные колонны, день и ночь двигавшиеся мимо нашего дома на восток. За минувшие шесть лет кончилось мое детство, а теперь снова наступало лето, но вот зачем оно мне, я не знала. На одной из проселочных дорог был брошен на произвол судьбы обоз какого-то подразделения. Всякий, кто проходил мимо, брал с машин столько, сколько мог унести. Нарушился порядок и в нашем маленьком отряде: тот, кто еще недавно был вне себя от страха, вдруг сделался вне себя от жадности. Только Калле смеялся; притащив к нашей телеге брусок сливочного масла, он захлопал в ладоши и затараторил: «Ах ты, толстый черт собачий!» Вот когда от ярости можно было невесть что натворить!
В этот момент мы увидели заключенных концлагеря. Словно призрак, всю дорогу нас преследовал слух, что из Ораниенбурга их гонят впритык за нами. Но у меня ни разу не возникло подозрение, что мы бежим также и от них. А теперь они стояли на опушке леса и, казалось, настороженно принюхивались, почуяв нас. Мы, конечно, могли бы подать им знак, что опасности нет, однако ни один из нас этого не сделал. Осторожно, крадучись, они шли к дороге. Выглядели эти люди совершенно иначе, чем те, кого мне приходилось когда-либо видеть, и то, что мы невольно отпрянули, меня нисколько не удивило. Однако это движение и выдало нас; оно говорило о том, что мы все, пусть каждый в отдельности уверял себя и других в обратном, знали, как с ними обстояло дело. Теперь же мы, несчастные и жалкие, отторгнутые от своих жилищ и от своего имущества, от крестьянских домов и помещичьих усадеб, от лавок, душных спален и гостиных с полированной мебелью и портретом фюрера на стене, все мы отчетливо осознали — эти люди, приравненные к животным и приближавшиеся сейчас к нам, чтобы отомстить за себя, преданы нами. Еще минута — и они наденут на себя наши одежды, сунут окровавленные ноги в нашу обувь, голодные, они отнимут у нас только что раздобытые сливочное масло, муку и колбасу. С ужасом я вдруг почувствовала, что это будет справедливо, и на какую-то долю секунды поняла нашу общую вину. Но потом я снова о ней забыла.
Заключенные бросились не к хлебу, а к оружию, валявшемуся в кювете. Вооружившись до зубов и попросту не замечая нас, они пересекли дорогу, с трудом взобрались на противоположный откос и выстроились там с автоматами на изготовку. Молча смотрели они на нас сверху вниз. Я не выдержала и отвела глаза. Пусть бы они кричали, думалось мне, или стреляли в воздух, пусть даже в нас, черт возьми! Но они стояли спокойно, хотя было видно, что некоторые, шатаясь, с трудом стоят на ногах и с неимоверным трудом держат в руках оружие. Должно быть, о таких минутах они мечтали там днем и ночью. Но, увы, я ничем не могла им помочь, равно как и они мне, я их попросту не понимала и нисколько в них не нуждалась, они мне были решительно чужды.
Вдруг впереди раздался голос: всем, кроме возниц, предлагалось слезть. Это был приказ. Вздох облегчения пронесся над обозом, поскольку это значило одно — нам предстояло сделать последние шаги к свободе. Но не успела мы тронуться, как возницы из поляков соскочили наземь, привязали вожжи за передки телег, положили кнуты на сиденья, живо собрались в отряд и — кругом, шагом марш! — прямехонько отправились на восток. Господин Фольк, покраснев, как индюк, загородил им дорогу. Сначала он говорил с ними тихо, потом стал кричать, обвиняя всех в саботаже, в нечестной игре, в измене. И я увидела, как польские рабочие оттеснили немецкого помещика. Видно, и правда мир перевернулся вверх тормашками, но господин Фольк знать об этом не знал и по привычке схватился за кнут, однако его замах пропал даром — кто-то схватил руку господина Фолька, и кнут выпал на землю. Поляки же двинулись дальше. Господин Фольк, держась за сердце, тяжело прислонился к телеге, предоставив тонкогубой жене и глупой таксе Бинхен утешать его, в то время как Калле сверху поливал его бранью. Французы, оставшиеся с нами, выкрикивали вдогонку полякам пожелания счастливого пути, те понимали их слова не больше, чем я, но смысл они поняли, так же как и я; мне было обидно, что я не причастна к их радости, к этим вот окликам, к бросанию вверх шапок, к их языку. Но так оно и должно было быть. Мир состоял из победителей и побежденных. Одни могли свободно изливать свои чувства. Другие — мы — впредь должны были таить их в себе. Нельзя же было, чтобы враг видел нашу слабость.
А враг тут же объявился. Огнедышащий дракон показался бы мне милее, чем подъехавший легкий джип с жующим резинку водителем и с тремя развалившимися на сиденьях офицерами, которые в бездонном презрении к нам не потрудились даже расстегнуть кобуру своих револьверов. Я сделала безразличное лицо, стараясь смотреть мимо них, убеждая себя, что этот наигранный смех, эти вычищенные мундиры и равнодушные взгляды, эти мерзкие повадки победителей им нужны, чтобы лишний раз нас унизить.
Вокруг меня все стали прятать часы и кольца, я тоже сняла с запястья часы и небрежно сунула их в карман своего пальто. Сержант, стоявший в конце ложбины, долговязый неуклюжий парень с немыслимым шлемом на голове — эти шлемы неизменно смешили нас в киножурналах, — одной рукой указывал немногим имевшим при себе оружие, куда им бросать его, другою же привычными движениями обыскивал нас, гражданских. Окаменев от возмущения, я позволила обыскать себя, втайне гордясь, что и меня заподозрили в ношении оружия, причем утомленный от своих обязанностей сержант в соответствии с инструкцией спросил у меня: «Your watch?» Ему, победителю, захотелось, видите ли, получить мои часы. Однако этот номер не прошел, мне удалось его провести, сославшись на то, что другой, your comrade, ваш, мол, напарник, уже их изъял. И часы мои остались при мне. В это время мой обостренный слух снова уловил нарастающий гул самолета. И хотя меня это нисколько не касалось, я по привычке все-таки следила глазами за направлением его полета, инстинктивно даже бросилась на землю, когда он резко пошел вниз — отвратительная темная тень, стремительно пронесшаяся по траве и деревьям с отвратительным свистом пуль, вонзавшихся в землю. «Неужели опять?» — подумала я с удивлением, отметив про себя, что с каждой секундой все больше привыкаешь жить вне опасности. С чувством злорадства наблюдала я, как американские артиллеристы наводят на цель американское орудие и стреляют по американскому же самолету, который поспешно взмыл вверх и скрылся за лесом.
А теперь несколько слов о том, что было, когда снова наступила тишина. Некоторое время я продолжала лежать под деревом. Мне было безразлично, что начиная с этой минуты на меня уже не обрушится ни одна бомба, не обстреляет ни один пулемет. Меня не интересовало, что сейчас будет. Я не знала, для чего дракону становиться добрым после того, как он перестал изрыгать огонь. Не представляла себе, как следовало поступить доблестному Зигфриду, когда дракон, вместо того чтобы сожрать его со всеми потрохами, снимает с него часы. Не испытывала желания смотреть, как господин дракон и господин Зигфрид станут договариваться друг с другом в качестве частных лиц. Еще меньше мне хотелось ходить за каждым ведром воды к американцам на занятые ими виллы и пускаться там в дебаты с черноволосым лейтенантом из Огайо — последнему я напрямик заявила, что ненависть к нему диктует мне моя гордость.
Но чего я совершенно не желала, так это пускаться в разговоры с заключенным концлагеря, который в криво сидящих на носу очках в проволочной оправе расположился вечером у нашего костра и неслыханное слово «коммунист» произносил так, будто это было будничное, дозволенное слово, вроде знакомых нам «ненависть», «война», «истребление». Не было мне дела до его горести и разочарования, когда он спрашивал нас: «И где только, скажите на милость, вы были все эти годы?»
Я не жаждала освобождения. Лежала себе под деревом, кругом было тихо. Я была растеряна, мне представлялось важным запомнить ветки дерева на красивом майском небе. И вдруг я неожиданно заметила долговязого сержанта, который, сменившись, взбирался по откосу в сторону вилл, держа под руки двух хихикающих немецких девиц. Наконец-то у меня появилась причина повернуться на бок и зареветь.
Гюнтер Гёрлих.
Открытие.