Дитер Нолль – Повести и рассказы писателей ГДР. Том II (страница 19)
Бабушка снова заохала: «Боже милостивый, чем же люди заслужили такое!» Дед цыкнул на нее: «Опять понесла свою ерунду». И я как сейчас вижу: вот они идут во двор и занимают каждый свое место возле нашей ручной тележки: бабушка в черном суконном пальто и в полосатом коричневом платке на голове — его еще мои дети донашивали как кашне — берется правой рукой за заднюю перекладину, дедушка — в шапке-ушанке и в тужурке из материи в рубчик — встает у передка. Приказано спешить, близится ночь, и близится враг, хотя наступают они с противоположных сторон: ночь с запада, враг с востока. А на юге, где они натыкаются друг на друга и где расположен городок Науен, огонь бьет прямо в небо. Мы все одинаково понимаем эти огненные письмена, их пророческий смысл означает для нас одно: на запад.
Но сначала нам надо разыскать нашу маму. Она вечно исчезает, когда пора двигаться дальше: ее тянет назад, хотя идти следует только вперед, и вот, частенько не зная, какому же чувству отдать предпочтение, она попросту убегает, ссылаясь на дела и бросая на прощание: «Ей-богу, повешусь!» А мы, я и мой брат, по детской своей наивности каждую фразу воспринимающие дословно, бежим в близлежащий лес, в котором маме решительно нечего делать, да и нам, разумеется, тоже, и, подмечая один у другого взгляд, скользящий по кронам деревьев, стараемся не смотреть друг на друга, говорить же о невыносимо страшных опасениях мы и вовсе не можем, поэтому мы молчим даже тогда, когда наша мама — с каждой неделей она становится все худее и костлявее — появляется со стороны деревни и, бросая в тележку мешочек с мукой, принимается осыпать нас упреками: «Носитесь здесь, людей пугаете, что вам такое втемяшилось? А кто, если не я, пойдет, по-вашему, выуживать еду у крестьян?»
И она впрягается спереди в тележку, мы с братом приналегаем сзади, небо то и дело вспыхивает зловещим фейерверком, и мне вдруг снова слышится свистящий звук — это сходит с рельсов наивный поезд
Только разве я смогу объяснить, что смеюсь не над нами? Упаси боже смеяться над добропорядочными оседлыми людьми из трехэтажного дома с тополем у входа, живущими теперь вроде старика и старухи из ветхой землянки: «Рыбка, рыбка Тимпете, приплыви скорей ко мне. Ильзебилль, жена моя, хочет стать женой короля». А ведь прежде у нас и желания не могло возникнуть сделаться там королем, папой или господом богом: довольная судьбой, одна продавала внизу, в лавке, муку и комбижир, соленые огурцы и суррогатный кофе, другая за столом, покрытым черной клеенкой, зубрила английские слова, поглядывая время от времени на город и реку; тихо, мирно простирались они внизу, не вызывая во мне желания когда-либо покинуть их, мой младший брат с невероятным упорством сооружал из конструктора все новые и новые чудеса, которые он с помощью веревок и колесиков пытался привести в какое-нибудь, пусть даже бессмысленное, движение, в то время как наша бабушка наверху, на кухне, жарила картошку с луком и майораном — жарить так картошку после ее смерти уже никто не умеет, — а дедушка, повесив просмоленную дратву на шпингалет окна и отвязав синий сапожный фартук, принимался тут же на деревянной досточке надсекать ножом корочки хлеба — как бы иначе мог он своим беззубым ртом разжевать их?
Да, трудно разобраться в том, для чего нас превратили в бездомных бродяг, но еще труднее объяснить, почему я над этим все время смеюсь. Смеюсь, хотя мой дядя — он «коренник» во второй тележке нашего маленького обоза — в который уже раз подозрительно спрашивает: «Хотелось бы знать, над кем здесь можно смеяться?» Смеюсь, хотя сознаю, что опасение, не над тобой ли смеются, неминуемо возникает у каждого, даже если его будут клятвенно заверять в обратном. Смеюсь, хотя, по совести говоря, мне хочется успокоить дядю, сказать, что смеюсь я исключительно над собой — и это сущая правда, поскольку в этот момент мне кажется, что меня с ними нет, пусть даже одну из фигур, подгоняемую в темноте ветром, любой принял бы за меня. Сам себя не видишь, когда находишься сам в себе, я же видела всех, в том числе и себя (как вижу всех нас и сегодня), будто меня кто-то вытащил из моей оболочки и, поставив рядом со мною же, приказал: «Ну, смотри!»
Я и смотрела, правда, без особого удовольствия. Вот мы сворачиваем с проселочной дороги и медленно тащимся в темноте по ее ответвлениям, вот добираемся до аллеи, которая подводит нас к воротам и дворовым постройкам какого-то имения, вот, несмотря на ночь, к конюшням, немного прихрамывая, подходит сутуловатый мужчина, не обладающий, видимо, даром чему-либо удивляться, поскольку он приветствует наш измученный, находящийся на грани отчаяния отряд невозмутимо и на свой манер:
«А, это вы, Содом и Гоморра! Ну, ничего ничего! Местечко в маленьком бараке как раз найдется для любящей парочки!»
«Чудак какой-то», — удрученно заметила мама, когда мы последовали за Калле во двор, а дедушка, обычно скупой на слова, не без удовольствия пояснил: «Видно, у него не все дома». Так оно и было. Калле стал, например, называть дедушку мастером, хотя дед за свою жизнь добился только таких «высоких» чинов: «рядовой императорского пехотинского полка», «сапожный подмастерье господина Лебузе из города Бромберга», «стрелочник имперской железной дороги», «инспектор округа Франкфурта-на-Одере».
«Послушай-ка, мастер, — сказал Калле, — располагайся вон там в закутке. — И он удалился, насвистывая: «Выпьем-ка еще по чарке, выпьем-ка еще по чарке…» Кипяток и чай все эти люди, спящие на двухэтажных кроватях, видимо, уже получили и съели свои неизменные бутерброды с ливерной колбасой — это легко можно было определить по запаху: даже во сне я прикрывала нос рукой. Дедушка — он у нас плохо слышал — стал было по привычке читать на сон грядущий «Отче наш», но едва он проговорил «И остави нам, господи, долги наши», как бабушка крикнула ему в самое ухо, что он не дает людям спать, и они поссорились. Теперь пререкания стариков могли слышать все, тогда как прежде их слышали лишь скрипучие деревянные кровати да ангел-хранитель в червой раме, с изречением внизу: «Не отчаивайся, даже если дал трещину последний якорь спасения».
На рассвете нас разбудил тот же Калле. «Волами править умеешь? — спросил он моего дядю. — Господин Фольк, здешний помещик, уезжает со всеми чадами и домочадцами, только вот волами, которые повезут фураж, некому править». — «Как-нибудь уж сумею», — сказал дядя, хотя тетка тут же прицепилась к нему как репей, доказывая, что волы невесть какие опасные животные и что за чужих людей подставлять свою шкуру… «Заткнись, — цыкнул он на нее. — А как, интересно, ты повезешь отсюда свое барахло?» Нам всем разрешили сесть на телегу, а нашу ручную тележку привязали к ее задку. «Здорово, черт возьми, — сказал Калле, — только не воображайте, что волы будут двигаться быстрее вашей тележки». Тут в охотничьей шляпе, суконном полупальто и в брюках гольф пожаловал господин Фольк, чтобы, хлопнув по рукам, заключить с новоиспеченным кучером соглашение, подошла и фрау Фольк, пожелавшая заученно учтивым тоном поприветствовать женщин, волей-неволей принадлежавших теперь к ее свите; я ее сразу возненавидела, она почему-то говорила мне «ты» и позволяла своей таксе Бинхен обнюхивать наши ноги, видимо пахнувшие ливерной колбасой. Зато моя тетка мигом смекнула, что нам предстоит иметь дело с благородными, уж, конечно, ее муж не нанялся бы к какой-нибудь шушере. В это время где-то сзади открылась стрельба, и мы тронулись ускоренным шагом. «Господь бог не оставит своих детей», — сказала моя бабушка.
Ночью я в последний раз видела сон, часто мучивший меня в детстве: мне снилось, будто отец и мать совсем не мои родители, будто в младенчестве меня перепутали с дочерью лавочника Рамбова из Фридрихштадта, а этот бестия слишком хитер, чтобы заявлять о своих притязаниях на меня; разобравшись во всем, он потихоньку принимает свои меры, а я стороной обхожу улицу, на которой он, стоя в дверях своей лавки, частенько поджидает меня с леденцами на палочке. Однако в эту ночь во сне я заявила ему, что и его теперь ни капельки не боюсь, что власти у него надо мной уже нет и что отныне я сама буду забегать к нему каждый день за двумя плитками шоколада. И лавочник Рамбов безоговорочно принял мои условия.
Без сомнения, с ним я разделалась окончательно. И хотя меня, разумеется, ни с какой девочкой не перепутали, все равно я была теперь я и не я. И до конца дней мне будет помниться, как в меня вошло это стороннее существо, полностью завладевшее мной и обращавшееся со мной, как ему вздумается. Случилось это в холодное январское утро, когда, покидая второпях на грузовике свой родной городок (ехали мы на Кюстрин), я вдруг с удивлением обнаружила, что городок наш, в котором мне всегда доставало света и красок, в действительности оказался серым и будничным. Именно в этот момент кто-то внутри меня заявил медленно и отчетливо: прежнего ты уже никогда не увидишь.
Ужас мой не поддается описанию. Я поняла, что приговор обжалованию не подлежит. Мне осталось одно: верно и точно сохранять для себя в памяти все, что я знала, улавливать приливы и отливы слухов и надежд и пока что выполнять все, что требовали от меня другие, высказывая только то, что им хотелось от меня услышать. Что касается постороннего существа во мне, то оно мужало и крепло и, возможно, на моем месте постепенно перестало бы повиноваться. Оно и теперь нет-нет да и толкнет меня в бок: обрати внимание, они наблюдают за тобой, словно ты им чужая. Надо же, опять она смеется. А над чем, спрашивается?