реклама
Бургер менюБургер меню

Дитер Нолль – Повести и рассказы писателей ГДР. Том II (страница 18)

18

Меня угнетало сознание, что я не чувствовала жалости к матери, но я поняла наконец причину этого. Она не горевала об умершей, она только упрекала ее, а вся ее нечеловеческая любовь принадлежала только потерянной собственности.

— Ее обязанностью было жить, а нашей — поддержать ее. — сказал Рандольф. — Нам надо было попытаться избавить ее от чувства безнадежного одиночества!

— Вы говорите — одиночества! Почему? Разве у нее не было любящей матери? Разве она не могла излить все, что ее угнетало, на материнской груди?

— Фрау Бреест, — сказал едва ли не умоляющим тоном Рандольф. — не станем же мы судить Эву. Конечно, ничто не может утешить нас, мы понимаем всю неразумность ее смерти, но будем же честными в своем горе, и не надо строить себе иллюзий. Зачастую мы не доверяемся именно самым близким родственникам, потому что они принадлежат другому времени и другой среде.

Как только Рандольф заговорил, моя мать прикрыла глаза. Но теперь она смотрела прямо ему в лицо, и в ее взгляде пылала ненависть.

— Время и среда — вот как вы это называете! А я скажу вам правду. Безбожная чернь, которая пришла к власти, отняла у меня мое дитя. Я пыталась предостеречь Эву. Но болезнь уже поразила ее. Дочь перестала принадлежать мне еще до того, как случилось несчастье.

— Дочь не может быть собственностью, подобно заводу. Она вправе принимать самостоятельные решения.

— Даже вправе восстать против той, что родила ее в муках?

— Но, фрау Бреест, — Рандольф делал усилия, чтобы говорить спокойно, — Эва любила вас! И поэтому ей и было так трудно!

— Она оставила меня! Ради вас, господин Рандольф!

Мать чуть не легла всем своим длинным тощим телом на маленький столик, вплотную придвинувшись к Рандольфу. Но он не пытался избежать ее взгляда.

— Вы подчинили себе Эву. Вы всеми силами старались перетянуть ее на свою сторону, оторвать от матери, от бога, заставить ее забыть фамильную честь, верность, ее права! Вам прекрасно это удалось!

— Я хотел оторвать ее от прошлого, от старых представлений, которые влекли ее в пропасть, — говорил Рандольф. — К несчастью, мне это не удалось.

Глаза матери пылали безумным огнем, лицо исказила судорога. Но наконец она опустила покрытые тушью ресницы и рухнула в кресло.

— Быть может, лучше, что все кончилось так, чем если бы она перешла на вашу сторону, — пробормотала мать, не открывая глаз.

— Мама! — воскликнула я, не в силах больше молчать. — Ты не смеешь так говорить! Можно подумать, что твоя ненависть тебе дороже дочерей.

— У тебя, Магда, — сказала она ледяным тоном, — вообще нет права вмешиваться в разговор, когда речь идет о подобных вещах.

— Нет, мама, я буду говорить! Все мы безутешны и пытаемся понять, в чем наша вина. А ты, именно ты говоришь так, словно виноваты только другие.

— Я знаю виновника, — проговорила она очень медленно, делая ударение на каждом слоге, — я хорошо его знаю.

— Мама! — вскричала я, уже не владея собой. — Как можешь ты так говорить! Я приехала сюда, чтобы поддержать тебя в горе, облегчить тебе мысли об Эве и о сознании твоей собственной вины. Но я вижу, что ты полна ненависти, одной ненависти и обвиняешь всех, только не себя! Мама, образумься же наконец! Пойми, что именно твоя бессильная ненависть была…

Мать смотрела на меня с изумлением и страхом. Я вскочила и подошла к ней.

— Не могу больше слушать тебя, мама! Я всегда молчала, и в тот последний вечер, когда Эва пришла из театра, тоже. Нет, не от страха, не о том речь, ты знаешь, о чем я говорю. Мне дали отставку, когда оказалось, что от моего брака никакого проку. Я превратилась в домашнюю хозяйку, обеспеченную, но большего ждать от меня не приходилось. И я примирилась со своей долей и мало думала о вас, а главное, меня не тревожили ни одиночество, ни отчаяние Эвы, и это была моя вина. Ты затворилась здесь со своей ненавистью, и ты взращивала ее в Эве. Ты хотела передать ее Эве. Но она не могла запереться с нею в этом доме, как ты. Ей пришлось жить вне этих стен, и это ее тяготило. Может быть, ты хотела сохранить для нее домашний очаг таким, каким ты себе его представляешь. Но домашний очаг, построенный на приверженности к старому и на ненависти к новому, существовать не может. Ты изгнала отца, а он был слишком стар, чтобы жить вне привычных условий. Но Эва была еще молода, она, может быть, и приспособилась бы, если бы мы — да и ты тоже — пришли ей на помощь. Во всяком случае, не забывай, что твой вопрос — за что она причинила мне это горе? — ложь. Вернее задать вопрос: почему я так поступила с ней? Ты внушала своим детям ненависть к тем, кто отнял у тебя собственность. Но может быть, они дадут твоим детям взамен нечто другое и даже лучшее? Да разве тебя хоть когда-нибудь интересовало счастье твоих детей? Разве ты думала о моем счастье, когда я выходила замуж? Завод, завод — только он и был важен, что бы ни происходило вокруг. Мне пришлось бы выйти за самого дьявола, если бы только это шло на пользу заводу! Но теперь, когда завод тебе не принадлежит? Теперь ненависть тебе важнее счастья детей. «Лучше мертвый, чем красный», — разве я не слышала от тебя что-то в этом роде? Может, и не от тебя, но, право же, ты могла так сказать!

Длинные костлявые пальцы судорожно мяли черное платье. Мать дрожала от ярости. Гримаса боли искажала ее напудренное лицо. Вскочив с места, она точно собиралась броситься на меня. Но тут же овладела собой.

— Ты, видно, забыла, что разговариваешь с матерью, — сказала она дрожащим голосом. — Ты сейчас же попросишь у меня прощения! Иначе ты, второе мое дитя, умрешь для меня.

— Нет, — ответила я спокойно. — Мне не за что просить у тебя прощения. Надо же было сказать правду. Прошу тебя об одном — пойми наконец свою вину.

Не взглянув ни на Рандольфа, ни на меня, мать, сгорбившись, волоча ноги, направилась к двери. Но жалости она не вызывала.

Возвращаясь на вокзал, я взяла Рандольфа под руку. На улицах было очень людно, и прохожие останавливались поглядеть нам вслед.

Похороны состоялись в крематории. По желанию матери, урну должны были без всяких торжественных церемоний перевезти в фамильный склеп.

Мы встретились на станции городской электричке. Здесь были комиссар полиции и невеста Рандольфа. Мы медленно шли по аллее. Пестрые листья бесшумно слетали с деревьев. Время от времени со стуком падали на асфальт каштаны.

Кладбищенский сторож сгребал листву, и дети с визгом бросались на кучи. А мы думали только об Эве и пытались — каждый про себя — понять все еще не понятое нами и постичь свою вину.

У входа в крематорий мать разговаривала с проповедником. Увидев нас, она вошла внутрь.

Высокая, вся в черном, закрытая густой вуалью, она сидела на скамейке в первом ряду. Я села возле нее, но она даже не взглянула в мою сторону.

Проповедник стоял у гроба, покрытого цветами. Он говорил, словно политический оратор, выступающий на диспуте. Очевидно, он стремился не затронуть сердце слушателей, а изложить свои убеждения.

— В наши дни появилось больше, чем когда-либо раньше, людей, которые пытаются нас уверить, что все в мире — и небо и земля — постижимы. И вот такой случай, когда юное дитя человеческое без всякой видимой причины обрывает свою цветущую жизнь, показывает, сколь многое остается еще недоступным разуму человека. А поэтому ни тебе, возлюбленная мать, ни тебе, возлюбленная сестра, и ни вам, возлюбленные друзья усопшей, не следует размышлять и доискиваться причины или спорить с богом, нет, вам надобно понять, что пути господа неисповедимы и, что бы ни сделал господь, все во благо.

Гроб опускался под звуки органа. «Почему не полагается возражать проповеднику?» — подумалось мне.

Когда затих последний звук органа, мать громко зарыдала. Я наклонилась к ней, но она оттолкнула меня и взяла под руку священника, который повел ее к дверям. Мы вышли из крематория, столкнулись с ней у входа, она стояла, откинув вуаль. Только ненависть пылала в ее глазах, когда Рандольф подошел к ней первым, чтобы выразить свое соболезнование.

Она не пожала протянутую руку, пристально взглянув на него, отвернулась, ожидая, покамест он отойдет. Поэтому комиссар и Вольфганг прошли мимо нее молча. За ними последовала и я. Слезы текли у меня по лицу, но я шла твердым и спокойным шагом и не обернулась.

А женщина, наша мать, стояла одна, высокая, черная, худая, у дверей крематория.

Криста Вольф.

Перелом.

(Перевод Г. Чистяковой)[2]

Не могу вспомнить, во что была одета моя бабушка, когда жуткое слово Азия заставило ее снова встать на ноги. Почему в моей памяти первой возникает именно она. я не знаю — при жизни бабушка всегда держалась где-нибудь сзади. А вещи ее я помню прекрасно: коричневое платье с вязаным воротничком, которое она надевала на рождество и в дни семейных праздников, черная шелковая блузка, клетчатый фартук и черная в крапинку вязаная кофта, в которой она, сидя зимой у печки, зачитывалась «Ландсбергским генераль-анцайгером». Но для такой поездки у нее не было чего-либо подходящего, тут уж память меня не подводит. Вот ботики на пуговках пришлись весьма кстати, их всегда можно было видеть на ее коротких, немного кривых ногах, вечно болтавшихся сантиметра на два над полом, и когда бабушка сидела на нарах в бомбоубежище и когда полом оказалась просто утоптанная земля, как это было в тот апрельский день, о котором я рассказываю. Гул бомбардировщиков — а они теперь среди бела дня летали над нами на Берлин — прекратился. Кто-то рывком распахнул дверь бомбоубежища, и в светлом, солнечном треугольнике около входа, вблизи от бабушкиных ботиков, обрисовались высокие черные сапоги с торчащим из них офицером-эсэсовцем, в белокурых мозгах которого, должно быть, крепко засело каждое слово, произнесенное бабушкой во время длительной воздушной тревоги: «Нет-нет, отсюда вы теперь меня никуда не вытащите! Пускай уж они меня убивают, такую старуху и не жалко вовсе». — «Что-что? — сказал эсэсовец, — тут, кажется, кому-то жить невмоготу? Думаете лучше попасть в лапы этих азиатов? Русские-то всем женщинам подряд груди отрезают».