Дитер Нолль – Киппенберг (страница 95)
Темные глаза Ланквица пристально глядят из-под кустистых бровей на Кортнера. Он выходит из оцепенения, берет пузатую бутылку и вновь разливает в рюмки коньяк.
— Спасибо, господин профессор, — произносит Кортнер. — Так вот принципиальный вопрос! Он меня очень занимает. Это вопрос об ответственности ученого перед обществом. Ведь вы, господин профессор, должны принять решение, которое никто другой за вас не примет. Но можете ли вы, кроме ваших нелегких обязанностей ученого и директора института, взвалить на себя ответственность за решение проблемы чисто технологической? Ваш институт, господин профессор, предложил совершенно новый метод синтеза важного лекарственного препарата, что является настоящим открытием. Я бы ни одного дня, — Кортнер говорит теперь с нажимом, — ни одного часа не колебался, господин профессор, и передал это важное открытие в вышестоящую инстанцию! Я знаю, что вы хотите сказать, господин профессор. Вам неудобно подчеркивать значение этого достижения. Поэтому я позволил себе набросать проект письма… — Кортнер роется в своей папке.
Ланквиц отпивает глоток коньяка, встает и пересаживается за стол.
Кортнер продолжает:
— С вашего разрешения я продиктую сейчас эту бумагу. Вы ее подпишите, а я сегодня же доставлю в министерство! Только… — теперь у Кортнера вид озабоченный, — не поймите меня неправильно, господин профессор. Вы знаете, как высоко я ценю фрейлейн Зелигер, но у каждого человека есть свои слабости. А все это дело требует секретности…
Кортнер обрывает себя, потому что видит на лице у своего шефа выражение, которое никак не может истолковать. Но Ланквиц уже произносит чуть хрипловато:
— Понимаю. Кого вы предлагаете?
— У меня есть сотрудница, — говорит Кортнер. — Я могу поручиться за ее сдержанность. А закрытых материалов она не увидит. Вы согласны?
Ланквиц согласен.
— Ввиду моего решения, — говорит он, — передать в министерство с целью использования в промышленности работу Харры, являющуюся на сегодняшний день темой наших исследований, необходимо продумать организационные вопросы. Вы знаете, что мой… что доктор Киппенберг обладает в рамках рабочей группы широкими полномочиями…
Кортнер с приветливой улыбочкой произносит:
— Я не думаю, господин профессор, чтобы ваш зять возражал против этого решения! Если позволите, господин профессор, я сам с ним переговорю.
Снова Кортнер теряет уверенность, он опять видит на лице шефа странное выражение, но, наверное, это ему только кажется, потому что Ланквиц спрашивает:
— А доктор Босков?
Кортнер молчит. Пальцы его руки выбивают на курительном столике такую дробь, будто играют на воображаемом рояле какой-то пассаж шестнадцатыми. При имени Боскова сдают нервы и где-то внутри просыпается неприятное чувство, Но либриум не дает перерасти этому чувству в страх, лекарство надежно защищает от всех неприятных эмоций. В этом-то равнодушии и заключается преимущество Кортнера. Его рука снова спокойно лежит на столе.
— Коллега Босков, — произносит он, пожимая плечами, — в научных вопросах опирается на вашего зятя. Сам он спасует перед вашими научными доводами. Я думаю, ваш зять и коллега Босков договорятся между собой. — Кортнер поднимается. — Если позволите, я сейчас пойду за стенографисткой.
Ланквиц согласно кивает. Он остается один, в нем борется страх и чувство облегчения. От намека на увлечение фрейлейн Зелигер сплетнями он снова почувствовал укол, вспомнил о позоре, о Шарлотте и Киппенберге. Ланквица раздирают самые противоречивые чувства. Не до конца преодоленная боязнь последствий, если те, в новом здании, потерпят неудачу. Остатки ночных страхов. Облегчение от возможности с помощью Кортнера справиться со всей этой историей, избавившись от того неприятного и тягостного, что два года отравляло ему жизнь. И сплетня, в которую он поверил, восприняв ее как позор. И реальный страх перед невоспитанным зятем и особенно перед Босковом, которые поднимут бог знает какой шум, если Кортнер их не утихомирит. Сюда примешивается и отвращение: ведь Кортнер осмеливается выступить против Киппенберга только потому, что пронюхал о том позоре, о котором никогда не должна узнать Шарлотта. И хотя Киппенберг получит по заслугам, раз Кортнеру есть чем его зацепить, когда начинают копаться в грязи, поднимается вонь, которой Ланквиц должен был дышать двенадцать лет, пока его не избавили от всей этой мерзости и унижения.
Ланквиц в ожидании сидит за столом, и весь этот комплекс эмоций сублимируется в чувстве одиночества, в нем с новой силой просыпается желание вызвать Шарлотту из Москвы, которое он уже в течение нескольких дней подавлял в себе.
Ланквиц вздыхает с облегчением. Да, он ее вызовет сегодня же. И в воскресенье вечером, самое позднее в понедельник, она будет здесь. От этой мысли ему сразу делается спокойно на душе. Забудется все, что он услышал в дверную щель и что так или иначе требует возвращения Шарлотты. Под ее присмотром Киппенберг опять войдет в рамки. Ланквиц связывает свои надежды с дочерью, она всегда оказывала ему поддержку. С ней вместе он вынесет неприятности, которые ждут его в понедельник, когда вернется Киппенберг. И, думая о приезде дочери, он выдерживает короткую сцену, которая за этим следует.
Кортнер с листком бумаги в руках ходит взад-вперед по кабинету и диктует. За журнальным столиком сидит лаборантка в белом халате и записывает в блокнот для стенограмм, который принес Кортнер. Ланквиц ничего о ней не знает. Он не знает и того, что Кортнер заставил ее сейчас подписать бумагу, хотя у него не было иллюзий по поводу ее законности. Все, что с этого момента ей станет известно, было написано там, строго секретно, и за разглашение каких-либо сведений ей грозит не только немедленное увольнение, но и уголовное преследование.
Она подписала не задумываясь, даже с рвением и будет молчать. Изо дня в день работает она в лаборатории, незаметная, одна из многих; она сама выбрала эту профессию, но не подозревала, что будет так вот стоять в углу, ничем не выделяясь, никому не известная. Ее дружок Вильде — важная фигура. Но теперь, когда ей оказали такое доверие, она будет чувствовать себя рядом с ним чуть-чуть увереннее, пусть она даже не сможет и не станет ему, ничего рассказывать. И когда он снова отпустит какое-нибудь замечание насчет старого здания, она только намекнет, что важные вещи происходят не в одном новом здании. Тогда Вильде удивится и начнет ее выспрашивать, а она улыбнется и промолчит.
Письмо, которое ей нужно написать, не очень длинное. Она печатает его в кортнеровском кабинете на портативной машинке, а заместитель директора стоит в это время у нее за спиной. Потом она снова идет в кабинет шефа, получая удовольствие от того, что Зелигер взирает на нее с удивлением; уж от нее-то эта старая сплетница ни словечка не узнает! Она с благоговением смотрит, как шеф ставит свою подпись на письме, как из сейфа извлекаются документы, которые укладывают в конверт вместе с письмом.
— Я еду в министерство, — слышит она слова Кортнера и хочет вместе с ним выйти из кабинета, но ее задерживают и предлагают снова сесть. Наедине с профессором, с этим крупным ученым, которого она в течение трех лет видела только издалека, она наконец-то осознает свою избранность.
Профессор говорит:
— Речь идет о чисто личном деле, и, говоря откровенно, я не хочу, чтобы об этом кому-либо стало известно.
Она не произносит ни слова, только молча кивает и смотрит на него в ожидании.
— Телеграмма! — доносятся до нее слова. — Срочная… Нет, молния! Шарлотте Киппенберг, Москва. — Затем следует адрес гостиницы и текст: «Необходимо немедленное возвращение ввиду особой ситуации. Отец».
Она встает, берет бумажку в пятьдесят марок и получает указание:
— Сейчас вы отнесете эту телеграмму на почтамт Восточного вокзала. В институт можете сегодня не возвращаться.
И лаборантка, подружка Вильде, покидает институт. То, что ее так выделили, наполняет ее гордостью, и у нее не возникает никаких вопросов. Даже самого простого: почему эту телеграмму отправляют не по телефону, а с вокзала. В ее представлении события, простирающиеся до самой Москвы, выглядят так, что и сама она кажется теперь значительной, а не стоящей в углу и никому не известной, как это было до сих пор.
20
В переполненном гостиничном ресторане маленького тюрингского городка я, может быть, в последний раз бездумно отдался чувству собственного одиночества и обособленности. Тогда я не смог его проанализировать. Понадобилось время, пока я наконец понял, что это чувство было следствием легко объяснимой, хотя и не необходимой изоляции, в которой я незаметно оказался сначала из-за того, что был поглощен учебой в институте, потом из-за характера своей работы, но главная причина была, конечно, в моем образе жизни.
В тот вечер я оставил машину во дворе гостиницы, заполнил бланк для прописки и, решив поужинать, прошел в ресторан. Все места в зале были заняты. Но за одним из добела выскобленных деревянных столов меня заметили, подозвали и сдвинулись плотнее на деревянных скамейках. Компания была из этого городка. Стиснутый с обеих сторон, я ел свой ужин. За столом по кругу пустили огромный стеклянный сапог, выпили и за мое здоровье, поднесли сапог мне, и я тоже выпил. Таким образом меня приняли в компанию, без лишних слов, только коротко спросив на диалекте — я скорее угадывал, чем понимал, — откуда я. Из Берлина. Нет, не в отпуск, дела здесь, то есть в десяти километрах отсюда, где строят новую фабрику. Сапог передавали по кругу, не пропуская и меня. И хотя я был здесь чужой, никому я не мешал, никто мной не интересовался, просто меня приняли на этот вечер в свою компанию, не спрашивая, кто я и чего достиг, мне не нужно было что-то из себя представлять, я мог бы быть, как двадцать лет назад, рабочим химического завода, приехавшим на монтажные работы, — ко мне отнеслись бы точно так же.