18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Дина Рубина – Серебряный рудник (страница 12)

18

По левую руку от входа – парикмахерская, да какая: дворцы всех принцесс из всякошных сказок бледнеют на фоне этих зеркал, стекла, металла и кожи. Это вам не бухарская воскресная баня с вонючей шайкой. Вас, папа говорит, тут «обскубают, обласкают, умастят и обходительно фитиль в зад вставят». Фитиль в зад ни разу им не вставляли, да Лида и слабо представляла себе это удовольствие. Но парикмахер Гульнара с чёрно-синей бровью-волной через весь лоб, с быстрыми шёлковыми пальцами, которые двигаются будто сами по себе, мыла ей голову «небесным нектаром и амброй» (что бы это у папы ни означало). Так что ещё неделю, укладываясь спать, Лида под щёку подстилала пряди волос, чтобы вдыхать слабеющий аромат жасмина, или лаванды, или розы – это уж смотря по тому, какой шампунь Гульнара снимет со стеклянной полки.

А за углом от гостиницы – большой гастроном, и там мрамор, зеркала и чудеса в витринах: докторская колбаска, тамбовский окорок, шейки… Всё «в облаке волнующих дуновений», говорил папа.

Но не это, не это всё главное!

Царский вид на окрестности столицы – вот из-за чего папа всегда заказывал именно этот номер, а Лида про себя уже считала его очередным своим домом.

Что же за вид такой распахивался из окон их номера, стоило только войти, бросить чемодан, подбежать к окну и раздёрнуть занавеси вишнёвого бархата? Дух захватывающая панорама: обрамлённая деревьями и нарядными клумбами квадратная площадь, в центре которой сверкал на солнце сильными дуговыми струями большой, как озеро, круглый фонтан. Днём это была просто вода, стреляющая из каменной чаши в форме хлопковой коробочки; вечером же каждая струя окрашивалась в свой цвет: голубой, малиновый, жёлтый. И каменная чаша в свете фонарей превращалась в гигантский леденец, сквозь который сиял жёлтым кирпичом трёхарочный, с башенками, дворец из восточной сказки – Театр оперы и балета имени Алишера Навои (имени Али-Бабы и сорока разбойников).

Поедая арбуз или дыню, нарезанные папой на маленькие аккуратные ломтики, отец с дочерью любовались видами дворца со своего балкона.

– Ну нет, – однажды сказал папа, – я просто обязан показать тебе театр изнутри. Ты настоящей красоты ещё не видела. Там лучшие узбекские мастера работали. Один ганч чего стоит! Это потрясение!

И в следующий налёт на «столицу нашей родины» Мишаня Костиевский подсуетился и через соседку Инну, артистку кордебалета, добыл контрамарки на премьеру «Князя Игоря».

Там Лиду ждало настоящее потрясение, далёкое и от музыки, и от узорных, как салфетка, вывязанная крючком, стен в ганче, и от вишнёвого бархата кресел; от золочёной лепнины лож и потолка, от каскада огней сверкающей люстры в меловых небесах, которая вдруг стала стремительно и покорно умирать вместе с залом, пока всё вокруг не растворилось во тьме, а алый занавес сцены, наоборот, стал разгораться изнутри, пламенеть и под тяжкую поступь невидимого оркестра медленно разъезжаться во всю ширь, являя декорации первой сцены…

Народищу танцевального было там до чёрта; папа сказал, что Инка, Мишанина соседка, тоже там отчебучивает в «Половецких плясках». Но различить Инку в общем вихре ног и рук невозможно, да и не нужно.

Всё это было, конечно, здорово, и громко, и грозно, как-то празднично и, папа говорил, «шикарно». «Шикарное оформление, – возбуждённо повторял он, – молодец Ринатка!» И демонстрировал в темноте программку с фамилией художника, папиного, как выяснилось, сокурсника.

Но вот настоящее потрясение – то, что в антракте застопорило девочку на бегу к буфету (а папа раньше выскочил, чтобы успеть занять очередь за лимонадом и пирожными), то, что буквально пригвоздило её, не давая сойти с синей с золотом дорожки, – было далеко от вихря «Половецких плясок».

Там, где мраморная лестница взбегала на полуэтаж, разлетаясь по обе стороны, стоял высокий чёрный принц в ослепительно-белом костюме: приталенный белый пиджак, белые брюки, белая атласная жилетка и шёлковый белый галстук, повязанный как у пианиста в техасском салуне в одном американском фильме.

Он стоял, глядя вниз, прямо на оторопевшую Лиду, – нездешний персонаж, недоразумение, деталь декорации не от того интерьера… А толпа зрителей уже хлынула в фойе и в буфет, и в этом антрактном коловращении только двое оставались неподвижны: маленькая худышка-белобрыска и стройный, чёрный, как статуэтка эбенового дерева, молодой негр в ослепительно-белой одежде…

Позже папа (он с трудом разыскал свою дочь, пробуравив толпу справа налево и слева направо с бутылкой лимонада в руках и пышкой в бумажном пакете) – папа, не ругаясь, объяснил, что «тот пижон» наверняка был «малявкой в дипломатическом корпусе Бурунди или Мадагаскара, каким-нибудь третьим секретарём домашней кошки второго атташе… А вместо того, чтобы восторгаться этой пошлой фигнёй, надо смотреть на прекрасные декорации и слушать прекрасные оперные голоса».

Лида была с папой согласна, она всегда с ним соглашалась. Но тот надменный контраст чёрного и белого – над толпой, поверх суетного копошения публики, на прекрасной мраморной лестнице – долго помнился ей как музыкальный аккорд, как отголосок какой-то другой, безмолвной, истинной оперы.

Это впечатление было началом её интереса к чёрному на белом, к чёрной линии на белой коже, к рисункам судьбы, которые все мы поневоле несём на своём теле и в своей душе…

…Да, но вся эта роскошь, и праздник, и восторг украшали их поездки, только если неизвестная девочке Фортуна улыбалась.

Если же та «стоит в интересной позе», и папин пиджак не топорщится в области сердца, а гладко облегает грудь… – что ж, тогда они сваливались на голову Мишани Костиевского, добродушного медведя, поросшего каштановой шерстью по всей шкуре, и спали в его мастерской, валетом на пыльном и узком топчане. Посреди ночи Лида просыпалась, дрожа от холода, плаксиво крича: «Папа, ты опять захапал всё одеяло, древний грек!!!» – и отец сквозь сон, сквозь храп, виновато бормотал: «Доча, извини… Я такой большой, у меня такие большие ноги…» – и набрасывал на неё одеяло с макушкой, как на клетку с канарейкой.

Наутро после приезда в любую погоду они шли в Музей изобразительного искусства. Там отец погружался в созерцание картин, а дочь бродила между статуями, рассматривая кувшины, ляганы, наргиле, вышитые золотом халаты и сюзане, мебель, инкрустированную перламутром и слоновой костью. Она вертелась вокруг студентов, копирующих картины, втиралась в доверие к караульным старухам, похожим одна на другую, сидящим в дверях на одинаковых стульях. Когда надоедало, возвращалась, хватала отца за руку, тянула в другой зал.

Однажды – девочке было лет пять – в одном из залов она увязалась за экскурсией, которую вела кривлявая тётенька с целым каскадом стеклянных бус на широкой груди, и шла за этой группой довольно долго. Забегала перед тётенькой, поднимаясь на цыпочки и рассматривая заворожившие её золотые и синие бусины. Потом отвлеклась на минутку пощупать меч рыцаря – можно ли о него порезаться? – а когда вернулась, выяснилось, что экскурсия испарилась, затихая где-то вдали. Она метнулась туда, но спохватилась, что давненько не видела папы; засуетилась, побежала, оказалась совсем в другом, незнакомом, зале, сильно испугалась, что пропадёт, и ринулась искать отца…

Она пробежала несколько залов, дважды возвращалась, меняя направление… А может, бегая, как загнанная крыса, она просто не узнавала места, где уже была? Минут десять девочка просто металась в отчаянии, шарахаясь от караульных старух, пытаясь рыдать тихо, «по-музейному», уже не сомневаясь, что папа забыл её, ушёл навсегда, а может, сам где-то потерялся.

Наконец – заплаканная, измученная, брошенная – забрела в следующий незнакомый ей зал и вдруг увидела отца: он стоял перед очередной картиной, держа за руку какую-то чужую девочку. Лида вскрикнула и потеряла сознание…

Этот смешной, в общем-то, случай бабушка Эльвира много лет пересказывала знакомым и родственникам, почему-то считая его не смешным, а возмутительным.

«Каким заоблачным идиотом надо быть, – вполголоса говорила бабушка своей подруге-медсестре Татьяне, – чтобы, во-первых, прозевать исчезновение дочери, во-вторых, не глядя, взять за руку чужого подвернувшегося ребёнка! Понятно, что девочка решила: папа заменил её другой дочкой, послушной».

Татьяна качала головой и негромко вторила: «Гена такой славный человек. Ну почему такая умная голова такому дураку досталась?!»

Лет через тридцать Лидия пересказывала этот случай с понимающей улыбкой: да, папа становился немного рассеянным, вернее, сосредоточенным, когда переступал порог музея. Но он никогда, слышите, никогда и нигде не забыл бы дочь, ни за какие коврижки!

У бабушки с отцом были разные взгляды на «пути развития личности ребёнка». «Музыка, – перечисляла бабушка, загибая мизинец, – все точные предметы, – на них тоже почему-то шёл только один палец, безымянный, да и того Лиде казалось многовато, – и физкультура», – кулак замыкался.

«…И велосипед», – думала девочка, вспоминая муллу, чалму, калым, «женский возраст» и мистера-твистера-английского инженера.

Отец считал, что точные науки дочери без надобности, не стоит терзать ребёнка. «Личность, – повторял он, – шлифуется исключительно в горниле творчества». Тут Лида вспоминала Лауру. Такая уж была смешная, истинно папина история! Неотвязный образ, горнило творчества: «Лаура, выгляни в окошко!».