Дина Рубина – Мальчики (страница 33)
…А было ещё и такое: «гузар на гузар». Дружба за дружбу, вражда на вражду.
Тут необходимо пояснить.
Это только кажется, что гузар – нечто вроде махалли. Нет, с этим аккуратней. Конечно, гузар, как и махалля, – родственно-соседская, дворовая общность, но всё-таки не одно и то же. Махалля на махаллю драться не пойдёт. А вот гузар на гузар…
Или так возьмём: праздники, свадьбы, обрезания… непременный
Причин искать не нужно, причин-то по сути и нет
Собиралась небольшая крепкая компания, разноплемённая подростковая банда: тут и местные, и «выковыренные», и узбеки, и татары, и корейцы, и армяне, и уйгуры, и греки… и бог знает кто ещё. Войско, объединённое только одним: все тут «наши», из нашего гузара. А те, другие, – враги.
…Долго разогревались, топчась на пыльном пятачке местной «площади», словно бы не решаясь двинуться. Распаляли друг друга, заражаясь бациллами ярости, припоминая, как в прошлый раз Мастырка треснул прутом по руке Адыла, так что у того перелом в двух местах, правда, и сам получил дырку в башке, потом ходил в бинтах, как мумия, хвастался дыркой, через которую «видать мозги», предлагал желающим за рубль поковырять в ней пальцем и обещал размазать в соплю каждого из нашего гузара, кто сунется пройти через их махаллю… А ещё он назвал Ашота «арой» и «пидорасом» – помнишь, Ашотка? – и ничего ему за это не было…
Жажда передела власти и укрепления репутаций нарастала с каждой минутой. Кто-то отбежал до дому – там, в сарае, прут был припасён с прошлого раза. Наконец, лазутчик – кто-то из малышни – прибегал и докладывал, что «те кучкуются» на пустыре, и у Мастырки цепь и два кистеня…
Сходились на пустырях и вдохновенно дрались в облаке ревущего восторга, матерясь, блюя кровью и выбитыми зубами. Дрались исступленно и насмерть, пока взрослые мужчины не прибегали их разнимать…
От Ляби-хауза до медресе Мири-Араб вереницей тянутся торговые купола Бухары – наследие великого Шёлкового пути, вместилище изощрённого торга, обоюдной людской выгоды, вековечного желания обхитрить и обвести вокруг пальца…
Но всё ж это и место милосердного подаяния, какого ни есть: пусть засохшего куска лепёшки, пусть подгнившего яблока, брошенных убогому, инвалиду или беспризорнику.
Над развилкой двух улиц округло возносится Токи Саррафон. Под его четырьмя арками – проезд, один из перекрёстков древних караванных путей. Купцы из Китая, Индии, Персии, прочих стран Востока покупали здесь у
Если взять севернее, дойдёшь до раскидистого волнообразного строения – это Тельпак Фурушон, базар Шляпников. Его мощный сферический купол, прорезанный хороводом окон, вобрал в себя веер из целых пяти улиц. В старину здесь торговали головными уборами разных народов, на любой вкус: тюрбанами, шапками из лисьего и волчьего меха, папахами, круглыми венецианскими шапочками и, конечно же, тюбетейками: будничными чёрными коробочками с вышитыми белой нитью «огурцами» и другими, праздничными-девичьими, расшитыми золотом и бисером.
Ныне тут, на поперечных азиатских лотках продаются халаты, вышитые хурджуны, керамические блюда и шкатулки – резные или расписные; бронзовое литьё и изделия кузнецов: ножницы-аисты, знаменитые бухарские ножи из дамасской стали, на каждом – свой неповторимый узор.
Из старой кузницы неподалёку, залитой красноватым светом, несутся выдохи мехов, удары молотов и постукивания молоточков, там взвиваются языки огня и из чрева глубокой печи снопами прыскают жаркие оранжевые искры.
Следующим вдоль улицы растянулся прохладный и сумеречный Тим Абдуллахан – здесь веками торговали коврами, тканями, музыкальными инструментами, и потому свет поступает сюда из множества маленьких окошек в куполах: крашеные нити ковров, инкрустации на рубабах, кобузах, сато и гиджаках… – вся эта хрупкая звучащая красота боится сильного прямого света.
А если пробежать ещё немного, то совсем рядом с медресе Мири-Араб, рядом с минаретом Пои Калян, похожим на гигантского резного шахматного ферзя, раскинулся Токи Заргарон, торжище ювелиров,
Высокие прямоугольные порталы дверей, как
Летом тут хорошо – сумеречно, прохладно, даже знобко. Вбегаешь-влетаешь с раскалённой улицы и попадаешь совсем в другой мир, будто воздух здесь не совсем воздух, а прохладная прозрачная вода, хоть пей её жадными глотками.
«Будкес», где сидит отец, – никакая вообще-то не будка. В настоящих будках сапожники сидят и газеты продаются. Это просто узкий пенал, полтора на полтора, поставленный на попа; он помещается в глубокой каменной нише в ряду других таких же лавочек и ограничен: с одной стороны древней кирпичной стеной, с другой стороны – высоким листом толстой фанеры, за которым следует такой же закуток-мастерская другого мастера. Дверь «нашей будкес» – тоже фанерная, со стеклянным окошком-форточкой. После работы отец навешивает на эту хлипкую дверцу устрашающий замок, но на всякий случай всегда уносит с собой на ночь и на субботу все инструменты, ящик с потансом и всякое другое из особо ценного.
Ценного, ха! Смех один…
Свою работу Абрахам называл «а гицин парнусе» – та ещё чепуха: купля-продажа, бульон от варки яиц. Он скупал у населения сломанные часы, чинил их, заменял детали, продавал чуть дороже. Подрабатывал мелкими ювелирными работами, починкой бижутерии. Приносили ему чинить и механических кукол, иногда и пишущие машинки, раза три чинил и швейные. Ремонтировал моталки катушек с фиксатором, шпульки, лапку на лапкодержателе, нитководитель…
В узкий пенал втиснулись только столик и табуретка. Ну, и плоский шкафчик с ящиками, где хранятся готовые заказы, коробки с деталями, баночки с маслом и с бензином для чистки механизма… На столе расстелен кусок чёрного сатина, а на нём – пинцеты, отвёртки, съёмники, груша для воздуха, дозаторы для смазывания. Отец тоже в чёрном: сатиновый халат ему сшила мама.
Была б его воля, Ицик содрал бы с плеч отца эту мрачную хламиду, от которой только тоска на сердце. И сам отец в тихой бесконечной тоске – это мальчик чувствует очень остро. Дома, с женой и детьми, тот крепится, даже шутит, иногда показывает в лицах, какие смешные типы к нему захаживают, пересказывает разные цеховые сплетни и истории, изображает акценты. И его серые глаза тогда купаются в мелких морщинках, будто ничего не случилось, и все дома, в Варшаве, на Рынко́вой, и Голда вот-вот вернётся из университета, как раз к обеду.
Но если Ицик подбегает к будке незаметно, когда отец отвернулся, чтобы взять из коробки какую-нибудь деталь, и оборачивается, ещё не увидев сына, – выражение его лица потрясает, просто выворачивает нутро: во всей его фигуре, в сутулой спине, в плотно сжатых губах разлито такое страдание, что хочется рвануть на себя эту жалкую фанерную дверь и броситься к отцу на грудь, обнять, защитить, ободрить, успокоить…