Денис Сытин – Трещина (страница 3)
Я приподнял голову, вглядываясь в щель между ставнями. Оттуда не пробивалось ни лучика — ночь была безлунная, беззвёздная, чернее дегтя. Только шорох. И через несколько минут — другой звук. Из-под пола.
В нашей мазанке пол был земляной, утрамбованный, покрытый домоткаными половиками. Под полом — подпол, неглубокий, куда мать ставила банки с соленьями и кадки с квашеной капустой. Вход в подпол — в сенях, через тяжёлую деревянную крышку. И вот из-под этой крышки, из темноты подпола, донёсся звук, от которого у меня волосы на загривке встали дыбом. Кто-то царапался. Снизу. Медленно, методично, будто скрёб когтями по глине. Царап — и пауза. Царап — и пауза. Царап-царап-царап — и долгая, тягучая тишина, в которой слышно было, как колотится моё сердце.
— Степ, — прошептал я, дёргая брата за рукав. — Там кто-то.
Степан сел на постели. Я видел, как его лицо в полумраке сделалось белым — белее рубахи, белее стен. Он тоже слышал. Он приложил палец к губам, велел молчать, и мы замерли оба, вслушиваясь.
Царапанье прекратилось. Наступила такая тишина, что у меня зазвенело в ушах — тем противным, высоким звоном, который бывает, когда резко встаёшь или падаешь с высоты. А потом из-под пола раздался голос.
— Степан...
Негромкий. Сиплый. Как у старого, прокуренного деда, который простудил горло на ветру. Но в этом голосе было нечто, отчего у меня всё внутри оборвалось и покатилось куда-то вниз, в живот, в самый низ. Голос знал имя. Голос звал по имени. И голос этот был мне знаком. Я не мог понять, чей он — не узнавал, не вспоминал, — но тело моё знало. Тело покрылось мурашками, такими крупными, что кожа стала похожа на гусиную. А рот наполнился противным привкусом — медным, ржавым, как кровь на язык.
Степан не ответил. Он сидел не шевелясь, и я видел, как его руки вцепились в край постели — побелели костяшки, натянулись жилы. Он молчал. Молчал так, будто язык примерз к нёбу. И правильно делал — потому что следом голос повторил:
— Степан... выйди...
Это уже не было просьбой. Это было требованием. И в этом требовании слышалось такое спокойное, такое всезнающее терпение, будто тот, кто говорил из-под пола, мог ждать вечность. И ждал.
Я закрыл глаза. Зажмурился так сильно, что в темноте поплыли огненные круги, и начал шептать — ту молитву, которой меня научила мать: «Отче наш, Иже еси на небесех, да святится имя Твое, да приидет Царствие Твое...» — я глотал слова, путался, начинал сначала, и пальцы мои сами собой сложились в щепоть, которую бабка Аграфена, ещё живая, называла «защита от лихого».
Голос замолчал. Но тишина после него была хуже — в ней чувствовалось присутствие. Кто-то стоял по ту сторону пола, прямо под нами, и слушал, как я молюсь. И, кажется, ему это нравилось.
Не знаю, сколько времени прошло. Может, минута. Может, час. Но когда я открыл глаза, Степан уже лежал — на спине, с открытыми глазами, и смотрел в потолок. Он не спал. Он просто перестал дышать. Так глубоко, так старательно, будто надеялся, что если не будет дышать, то его не заметят.
— Степ, — прошептал я. — Он ушёл?
Степан не ответил. Только мотнул головой — не то «нет», не то «не знаю».
А потом со двора донёсся крик. Короткий. Хриплый. И сразу оборвавшийся — как ветку переломили. Это кричал отец.
Я вскочил, не помня себя. Босые ноги ударили по холодному полу, я метнулся к двери, дёрнул щеколду — и тут же получил от Степана такой удар в грудь, что отлетел к печке, больно ударившись спиной о кирпичи.
— Сидеть! — рявкнул он шёпотом, и в этом шёпоте было столько звериной ярости, что я не посмел ослушаться. — Сидеть, я сказал! Тять велел не выходить!
— Но он кричал!
— Значит, так надо. Сиди.
Он сам подошёл к окну, отодвинул край половика, которым было завешено стекло, и прильнул к щели между ставнями. Долго смотрел. Потом отшатнулся, и я увидел, как его лицо исказилось — не страхом даже, а чем-то другим, чему у меня тогда не было названия. Омерзением. Отвращением. Тем чувством, когда видишь то, что не должен видеть человек, и знаешь, что теперь это останется с тобой навсегда.
— Что там? — спросил я.
Он не ответил. Отошёл от окна, сел на постель, уронил голову на руки. И просидел так до самого утра — неподвижно, как камень. А я не решился больше ни о чём спрашивать.
Утро пришло не скоро. Лампада догорела, иконы потонули в сером предрассветном сумраке, который сочился сквозь щели в ставнях, как вода сквозь плотину. Первым проснулся Митька открыв глаза, сел на постели, огляделся.
— А чего это вы не спите? — спросил он сонно.
Никто не ответил.
— А где тять?
— Во дворе, — буркнул Степан, не поднимая головы.
— А чего он там?
— Работает.
Митька хотел ещё спросить, но я дёрнул его за рукав и показал глазами — молчи. Он замолчал. Даже Митька, самый бестолковый из нас, понял: утро не такое, как всегда.
Мать вышла из-за печки с Варькой на руках. Лицо у неё было спокойное, даже слишком спокойное — будто она надела на себя маску из теста и забыла её снять. Она прошла к окну, отворила ставни — отец, видимо, уже отколотил доски снаружи, — и в горницу хлынул свет. Серый, неживой, но всё-таки свет. Я зажмурился. Когда открыл глаза, мать стояла у порога и смотрела во двор.
— Идите завтракать, — сказала она. — И не выходите на улицу без отца.
Мы вышли в сени. Я глянул в щель между досками — во дворе было пусто. Телега стояла на месте, Буланый торчал из конюшни, жевал сено. Но отца нигде не было видно.
— А где тять? — снова спросил Митя.
— Ушёл, — ответила мать коротко.
— Куда?
— По делу.
И замолчала.
Мы ели кашу — пшённую, жидкую, без масла. Мать не разговаривала, мы не разговаривали. Только Варька гукала в своей люльке и тянула пухлые ручки к свету. Завтрак кончился быстро — никто не хотел есть.
— Сидите дома, — сказала мать, надевая платок. — Я схожу к соседям.
— Мам, — Степан встал. — Я с тобой.
— Сиди, сказала.
— Мам, — он повысил голос. — Я старший. Я должен.
Она посмотрела на него долгим, тяжёлым взглядом. Потом перевела глаза на нас — на меня, на Гришку, на Митьку. На Варьку, которая уже засыпала.
— Оставайтесь втроём, — сказала она наконец. — И не отпирайте дверь никому. Даже если буду звать я. Поняли? Даже если я. Запомните это, ради Христа.
Степан кивнул. Мать перекрестила нас — каждого по очереди, и меня в том числе, хотя я никогда не был её любимчиком, — и вышла за порог.
Мы остались одни. Четверо мальчишек в доме, который вдруг стал слишком большим и слишком пустым. Гришка полез на печь — оттуда было лучше видно в окно. Митя уселся на лавку и принялся крутить в пальцах обрывок верёвки. Я стоял у двери и слушал. Степан — у другого окна, смотрел на улицу.
— Степ, — спросил я тихо. — А что ты ночью видел? Во дворе?
Он не обернулся.
— Ничего.
— Врёшь.
— Ефим, отстань.
— Не отстану. Я видел твоё лицо. Ты видел что-то.
Он резко повернулся, и в глазах его мелькнуло то, что я принял за злость, но только потом понял: это был страх. Самый настоящий, животный страх, который выжигает из человека всё человеческое.
— Ты хочешь знать, что я видел? — спросил он, и голос его сел, стал хриплым, чужим. — Я видел, как наш отец стоял посреди двора и смотрел на колодец. Просто стоял и смотрел. А из колодца — из нашего колодца, из которого мы воду берём каждый день, — из него тянулись руки. Длинные, белые, тонкие, как плети. И они обнимали отца за плечи, за шею, за голову. А он стоял и не двигался. И улыбался. Понимаешь? Улыбался.
У меня похолодели пятки. Не голова, не грудь — именно пятки, там, где пятки касались холодного пола. Я отступил на шаг, упёрся спиной в дверной косяк.
— А потом? — спросил я, хотя не хотел спрашивать.
— А потом он обернулся, — Степан сглотнул. — Обернулся и посмотрел прямо на меня. Сквозь ставни. Сквозь стену. Сквозь темноту. И сказал... нет, не сказал, а прошептал — так тихо, что я услышал только потому, что он шептал прямо в ухо, хотя стоял далеко. Он сказал: «Не выходи. Я скоро вернусь. Я уже почти собрался».
— Собрался? Куда?
— Не знаю. А потом он пошёл к калитке, отворил её — и вышел. А руки из колодца убрались обратно. И колодец закрылся. Сам. Крышкой.
Мы молчали. Гришка на печи тоже молчал — может, спал, может, притворялся. Митька верёвку уже не крутил — замер с открытым ртом, глядя на Степана круглыми, как плошки, глазами.
— Никому не говори, — сказал Степан. — Особенно матери. Она и так... она и так знает. Но не надо, чтобы она знала, что мы знаем.
Я кивнул. Я не понял тогда, что он имел в виду. Понял потом. Много лет спустя, когда сам стал отцом и понял: нет ничего страшнее, чем знать, что твои дети видят то, от чего ты не можешь их защитить.
Мы ждали мать. Ждали час, два, три. Солнце поднялось выше, стало светлее, но теплее не сделалось — воздух оставался холодным, липким, как перед грозой. Варька проснулась, заплакала. Гришка слез с печи, покормил её из рожка — молоко скисло, но девочка ела, потому что не понимала ещё, что такое кислое и что такое горькое.