Денис Сытин – Трещина (страница 4)
А потом дверь отворилась. Не мать вошла — соседка, тётка Марфа, что жила через два двора от нас. Она была бледная, растрёпанная, в накинутом на плечи тулупе, хотя на улице было не холодно.
— Мать ваша у бабки Ульяны, — сказала она, не здороваясь. — Велела передать: сидите, не выходите. И дверь никому не открывайте.
— А что случилось? — спросил Степан.
Тётка Марфа перекрестилась — часто, мелко, истово.
— Пластуны пропали, — сказала она. — Трое. Вчера в плавни ходили — и не вернулись. А сегодня утром один нашёлся. В ерике. Лицом вниз. И весь — будто... — Она замолчала, махнула рукой. — Не дай Бог увидеть. Сидите, дети. И молитесь.
Она ушла, не закрыв за собой дверь. Степан пошёл закрыть — и замер на пороге. Я подбежал к нему, выглянул из-за плеча.
На улице, посреди переулка, стояла женщина. Я не узнал её — в нашем хуторе все были свои, а эту я видел впервые. Она была босая, в мокрой, облепившей тело рубахе, и волосы её, длинные, седые, свисали до пояса мокрыми сосульками. Она стояла неподвижно и смотрела прямо на наш дом. Прямо на нас.
А потом она улыбнулась.
И в этой улыбке было столько ртов, сколько не бывает у одного человека.
— Захлопывай! — заорал я, дёргая Степана за рукав. — Захлопывай, дурак!
Он захлопнул. Задвинул засов. И мы стояли с ним по разные стороны двери, тяжело дыша, и я чувствовал, как по моим ногам течёт что-то тёплое — я намочил штаны, впервые за три года, и мне было не стыдно. Мне было страшно.
А снаружи раздался смех.
Тихий. Ласковый. Материнский почти.
И я понял: эта ночь — только начало.
Глава 3
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Мать в чужом лице
За дверью смеялись не переставая. Смех тот был негромкий, ласковый даже, но в нём чувствовалось такое, от чего у меня живот свело судорогой, а зубы сами собой застучали — мелко, противно, как в лихорадке. Смеялась женщина. Та самая, босая, в мокрой рубахе, с волосами-сосульками. Смеялась и, кажется, не дышала — потому что между приступами смеха не было ни вздоха, ни всхлипа, ни даже паузы для воздуха. Будто смех этот шёл не из лёгких, а откуда-то изнутри, из пустоты, где воздуху не положено быть вовсе.
— Заткните уши, — прошептал Степан, пятясь от двери. — Заткните, я сказал!
Гришка уже сидел на печи, прижав ладони к ушам, и раскачивался вперёд-назад, как старый дед на молитве. Митя забился под лавку, свернулся калачиком и зажмурился так сильно, что морщины пошли по всему лицу. Я же стоял как вкопанный, не в силах пошевелить ни рукой, ни ногой. Смотрел на дверь. На тёмную щель внизу, где под порогом тонкой ниткой сочился не свет — откуда бы ему взяться, — а что-то другое. Тягучее, серое, похожее на туман, но плотнее, осязаемее. Оно струилось по половицам, обтекало ножки столов и лавок, тянулось к нам, как щупальца, и пахло — чем бы вы думали? — не гнилью, не тиной, не смертью. Пахло парным молоком. Тёплым, свежим, только что из-под коровы. Запах, который всегда означал для нас безопасность, дом, мать. А теперь он стал чужим. Теперь он тянулся из-под двери вместе с этим серым, вязким маревом, и я понял: самое страшное — не когда зло пахнет смертью. Самое страшное — когда оно пахнет домом.
— Ефим! — рявкнул Степан, и голос его пробил оцепенение. — К печке, быстро!
Я дёрнулся, споткнулся о собственные ноги, упал на четвереньки, вскочил — и побежал к печке, туда, где за спиной у Гришки была широкая, тёплая лежанка, обложенная старыми тряпками. Вскочил на неё, прижался спиной к нагретому кирпичу — печь ещё хранила утренний жар, — и только тогда почувствовал, что ноги мои больше не держат. Они тряслись. Тряслись так, что я не мог их унять, как ни старался.
Степан тем временем сорвал с гвоздя медный крест — тот, что висел над дверью, ещё бабкин, тяжёлый, с распятием, у которого стёрлись до блеска руки и ноги Христа от прикосновений. Крест был большой, не нательный, а домашний, и Степан едва удержал его в одной руке. В другой у него появилась икона — Казанской Божьей Матери, тоже старая, потемневшая от копоти, с облупившимся окладом. С этими двумя святынями он встал напротив двери, поднял крест перед собой, как солдат перед атакой поднимает штык, и заговорил. Заговорил не молитвой — нет, не той, что в церкви читают. Заговорил тем, что слышал от деда Антипа: древним, корявым, сбивчивым заговором, в котором слова путались, обрывались, налезали одно на другое, но оттого становились только страшнее — для того, кто слушал их с той стороны.
— Во имя Отца и Сына и Святаго Духа, — начал Степан, и голос его дрожал, но не срывался. — Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас. Спаси и сохрани. От нечистого, от лихого, от навьего, от полуночного, от пришлого, от того, кто без креста, без имени, без лица...
Дальше пошло то, чего я не разобрал. Слова сливались в единый гулкий, тягучий звук, похожий на колокольный звон, только глухой, подземный. И странное дело: чем громче говорил Степан, тем тише становилось за дверью. Смех утихал, превращался во вздохи, вздохи — в шёпот, шёпот — в ничто. Серое марево под порогом потемнело, свернулось, втянулось обратно в щель, будто его засосало. И наступила тишина. Настоящая, глубокая, как дно колодца.
Степан опустил крест. Икона выпала у него из рук — упала на половик, стеклом вниз, но не разбилась. Он стоял, тяжело дыша, и пот с его лица капал на пол — крупный, частый, как дождь.
— Ушла, — сказал он. — Пока ушла.
— А что это было? — пискнул Митька из-под лавки.
— Не знаю. И знать не хочу.
Но я знал. Вернее, не знал, а чувствовал: то, что стояло за дверью, не было ни женщиной, ни даже нежитью в обычном понимании. Это была личина. Маска. Подделка под живое, сделанная из того, что остаётся от человека, когда он умирает не своей смертью и не уходит, а застревает где-то на границе — между водой и землёй, между сном и явью, между этим миром и тем. Бабка Аграфена, бывало, рассказывала: «Если человек тонет, а тело не находят, душа его не успокаивается. Она мечется, ищет выход, лепит себе из тины, из водорослей, из речного песка новую плоть. И выходит такая — вроде человек, а вроде нет. И она помнит, кем была, но помнит криво, как в разбитое зеркало глядит. И она ищет тепло. Живое тепло. Чтобы примерить его на себя, как платье». Ищет. И находит.
Мы просидели в тишине, наверное, с час. Может, больше. Время в тот день потеряло всякий смысл: оно то растягивалось, как резина, так что минута казалась вечностью, то сжималось в точку, и я не мог понять, прошло ли пять минут или полдня. Мать всё не возвращалась. Отец — тем более.
Гришка заснул на печи — сон сморил его, как медведя в берлоге. Митя выполз из-под лавки, сел на корточки у стены и принялся водить пальцем по трещине в штукатурке, водя и водя, будто пытался стереть её или, наоборот, углубить. Я сидел рядом со Степаном у окна. Мы не разговаривали. Смотреть на улицу было боязно, но и не смотреть — ещё страшнее.
А потом мы услышали шаги. Снаружи. Тяжёлые, уверенные, вбивающие пятки в утрамбованную землю со знакомым, родным ритмом. Шаги отца.
— Открывай, — сказал я.
— Погоди, — Степан прижал палец к губам.
Шаги приблизились к крыльцу. Досочка на второй ступеньке скрипнула — та самая, которую отец всё собирался прибить, да всё руки не доходили. Скрипнула привычно, по-свойски. Потом — стук в дверь. Три удара. Коротких, сухих — тра-та-та.
— Свои, — выдохнул я и рванул к двери, но Степан схватил меня за шиворот, оттащил назад, зажал рот ладонью.
— Молчи, — прошипел он мне прямо в ухо. — Ты забыл, что мать говорила? Даже если я буду звать.
— Но это тять! Я его шаги знаю!
— А ты лицо его видел? Нет. Ты только шаги слышал. А шаги — их подделать можно.
— Зачем?
— Не знаю. Но не отпирай.
Стук повторился. Три удара. Тот же ритм. Та же сила. И голос — голос отца, хриплый, усталый, как после долгой дороги:
— Открывайте, пацаны. Я это. Замёрз совсем. Мать где?
Я глянул на Степана. Степан глянул на меня. В глазах его была такая мука, что я не выдержал — отвёл взгляд.
— Степ, — сказал я шёпотом, — а вдруг это правда он?
— А вдруг нет?
За дверью помолчали. Потом отец — или тот, кто назвался отцом, — заговорил снова, и в голосе его появилось что-то новое. Нет, не злость. Не раздражение. Боль. Настоящая, живая, человеческая боль, от которой у меня сердце перевернулось.
— Сынки... Я знаю, вы боитесь. И правильно делаете. Но это правда я. Я вышел из колодца. Там... там ход. Подземный. В плавни. Я видел Антипа. Он живой. Он... — голос отца сорвался, стал тише. — Он сказал, что за мной придут. Что уже пришли. Что вы не должны открывать никому, даже мне. Особенно мне. Так что... так что не открывайте. Я сам посижу на крыльце. Дождусь матери.
И мы услышали, как он сел — тяжело, с кряхтеньем, как всегда садился, когда уставал в поле. Услышали, как он достал кисет, как зашуршал самокруткой, как чиркнул кресалом. Запахло махоркой — тем самым, горьким, едким дымом, который я знал с пелёнок.
Я посмотрел на Степана. Он смотрел на дверь. Лицо у него было белое, как простыня, но в глазах — нет, не страх. Решимость. Такая страшная, взрослая решимость, когда человек знает, что должен сделать, и сделает, даже если это убьёт его.
— Степ, — прошептал я, — это он. Махорка. Кресало. Всё.
— Ефим, — ответил он так же тихо, — а ты знаешь, что нечисть может подделать не только голос, но и запах? Что она может вытянуть из твоей памяти всё, что ты любишь, и облечься в это, как в кожу? Антип говорил: «Не верь ни глазам, ни ушам, ни носу. Верь только тому, что не может быть подделано». А что не может быть подделано?