18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Денис Сытин – Трещина (страница 5)

18

Я не знал.

— То, чего ты не знаешь, — сказал Степан. — Спроси его о том, чего он не может знать. О том, чего нет в твоей памяти.

Это была мудрость не по годам. Я не понял тогда, откуда она взялась у брата — может, от отца, может, от матери, может, сам дошел. Но она оказалась верной.

— Тять, — крикнул я в дверь, и голос мой прозвучал тонко, по-детски. — А какую ты мне сказку прошлый раз рассказывал? Про волка?

За дверью молчали. Долго. Так долго, что я уже решил: ошибся, надо было другой вопрос задать. Но ответ пришёл. Тихий, ровный, чуть грустный.

— Про волка-оборотня. Как он пастуха обманул, в его шкуру влез, и стадо увёл в болото.

— А как пастух догадался?

Пауза. Короткая. Слишком короткая.

— По голосу. Волк говорил слишком правильно, без оговорок. А настоящий пастух всегда запинался.

Степан дёрнул меня за рукав, оттащил от двери, и я увидел, как его лицо исказилось — не страхом, а отвращением, как тогда, ночью, у окна.

— Это не он, — сказал Степан. — Это не он, потому что ту сказку рассказывал не тять. Я. Ты меня спросил про тятькину сказку, а ответил тот, кто слышал её от тебя. От тебя, Ефимка. Из твоей головы. Он вытащил это из тебя.

У меня подкосились ноги. Я сел прямо на пол, обхватил колени руками и замер, как мышь перед котом. Потому что Степан был прав. Сказку про волка-оборотня рассказывал не отец. Я сам придумал её прошлой зимой, когда мы сидели в горнице и ждали, пока мать замесит пироги. Я её рассказывал, и Степан слушал, и Гришка, и Митька. А отца в тот вечер не было — он уезжал в станицу за гвоздями. Тот, кто ответил сейчас, ответил моими словами, моей памятью, моей выдумкой. Он думал, что я спросил про отца, а спросил про себя. И попался.

— Не открывай, — сказал я. — Ни за что.

— И не собирался.

За дверью стало тихо. Потом — шорох, будто кто-то поднялся с крыльца, отряхнулся. Потом — шаги. Но не отцовские. Другие. Лёгкие, быстрые, почти бесшумные. И удалялись они не к калитке — к огороду, к задней стене, к тому месту, где в земляном полу погреба была старая, заколоченная досками дверь, которую отец завалил мешками с картошкой ещё летом.

— Степ, — я схватил брата за руку. — Он туда пошёл. В погреб.

— Знаю.

— Но там же... там же ход под дом!

— Знаю, — повторил он. И, помолчав, добавил: — Там уже кто-то есть. Я слышал.

Мы переглянулись. И в этот миг из-под пола, из того самого места, где вчера царапался и звал голос, раздался новый звук. Не царапанье. Не шёпот. А пение. Тихое, высокое, на одной ноте — как поют над покойником, когда душа уже вышла, а тело ещё не остыло. И слова в этом пении были, но такие древние, такие корявые, что я не разобрал ни одного. Только имя — своё. Ефим. И ещё: выйди. И ещё: не бойся.

Я не вышел. Я закрыл уши, лёг на лежанку, прижался к Гришке — тот спал мёртвым сном, даже не пошевелился, — и зажмурился. А про себя твердил одно, то, что бабка Аграфена называла «словом-ключом»: «Чур меня, чур, чур, чур. Не твой я, не твой, не твой. Крещёный, молитвенный, от матери рождённый, отцом названный. Чур меня».

Сколько я так лежал — не помню. Но когда открыл глаза, за окном уже серело. Вечерело? Или утро наступало? Я не понимал. В горнице горела лампада — мать, уходя, зажгла новую, — и в её неровном свете я увидел Степана. Он сидел на лавке, положив перед собой крест и икону, и смотрел на дверь. Не на уличную — на ту, что вела в сени. А из-за той двери, из сеней, доносились тихие, мерные звуки. Кто-то ходил там. Взад-вперёд. Взад-вперёд. И что-то переставлял. Банки? Крынки? Кастрюли? И напевал. Всё ту же тягучую, древнюю мелодию.

— Она там, — сказал Степан, не оборачиваясь. — В сенях. Впускать не просится. Просто ходит.

— А чего ей надо?

— Ждёт, наверное. Когда мы ошибёмся. Когда кто-то из нас откроет дверь по привычке. Или когда мать вернётся.

— А мать вернётся?

— Должна.

Но мать не возвращалась. Час, второй, третий. Пение в сенях то стихало, то начиналось снова. Шаги то ускорялись, то замирали. И каждый раз, когда они замирали, мне казалось — сейчас она войдёт. Сейчас отворит дверь, и мы увидим её — босую, в мокрой рубахе, с улыбкой, в которой больше ртов, чем положено человеку. Но дверь не открывалась. Она просто стояла там, за тонкой дощатой преградой, и ждала.

А потом случилось то, чего мы не ждали. Дверь в сени отворилась сама. Не от удара, не от сквозняка — просто медленно, плавно, бесшумно, как будто кто-то потянул её изнутри. И на пороге стояла... мать.

Настоящая мать. В тёплом платке, в сапогах, с узелком в руке. Бледная, заплаканная, но живая. Настоящая.

— Сыночки, — сказала она, и голос её был её голосом — срывающимся, тёплым, родным. — Я вернулась. Всё хорошо.

Степан поднял крест.

— Мам, — сказал он, и в голосе его слышалась такая боль, что у меня слёзы навернулись. — Скажи, как я в пять лет Варьку из люльки уронил?

Мать помолчала. Потом улыбнулась — той самой улыбкой, которую я знал с пелёнок, мягкой, чуть виноватой.

— Ты её не уронил, — сказала она. — Ты её хотел покормить, ложку сунул, а она поперхнулась. Я тогда тебя отлупила. А ты сказал: «Мама, я больше не буду, я просто хотел, как ты». И я заплакала. И ты заплакал. И мы сидели и плакали вместе.

Степан опустил крест. Заплакал. Я заплакал. И мать заплакала. И мы кинулись к ней — все трое, я, Степан и Митя (Гришка спал, Варька в люльке гукала), — обняли её, прижались, вдохнули её запах: полыни, печёного хлеба, старого платка и ещё чего-то такого, чему нет названия, но что называется одним словом — дом.

Она обняла нас, поцеловала каждого в макушку и сказала:

— Всё. Хватит. Собирайтесь. Уходим.

— Куда? — спросил Степан.

— К бабке Ульяне. Там нас ждут. И отца — тоже. Он... он нашёлся.

— Живой?

Мать помолчала.

— Живой, — сказала она. — Но уже не совсем.

Она не стала объяснять, что значит «не совсем». Мы и не спрашивали. Мы собрали узелки — по смене белья, по краюхе хлеба, по иконе. Степан взял крест. Я — бутылку со святой водой, которую мать держала в красном углу. Митя подхватил Варьку — та уже проснулась, таращила глазёнки, пускала пузыри.

Мы вышли во двор. Там было пусто. Ни женщины босой, ни отца, ни следов. Только мокрые отпечатки босых ног на крыльце — мелкие, девичьи, но нечеловечески длинные, с растопыренными пальцами. И отпечатки эти вели не к калитке — к погребу.

— Не смотрите туда, — сказала мать. — И не оглядывайтесь.

Мы не оглядывались. Мы шли через хутор — мимо закрытых ставен, мимо притихших дворов, мимо церкви, где не горели свечи, мимо кладбища, где за оградой кто-то ходил и вздыхал. Шли и молчали. И только когда завернули за угол к бабкиной хате, я услышал за спиной — далеко, у самого ерика, у плавней, — как запели снова. Много голосов. Разных. Женских, мужских, детских. И все на одной ноте. И все звали по имени. Ефим. Степан. Григорий. Дмитрий. Варвара.

Я ускорил шаг. И не обернулся.

А зря. Потому что если бы я обернулся, я бы увидел, как из каждого двора, из каждого колодца, из каждой закрытой двери тянется к небу что-то серое, прозрачное, похожее на дым, но холодное, как лёд. И как эти столбы сходятся в одну точку — над хутором, над Гнилым, над нашей брошенной мазанкой. И как в этой точке открывается глаз. Огромный, белый, без зрачка. И смотрит.

Смотрит на нас.

И ждёт.

Глава 4

ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ

Бабка Ульяна и живые покойники

Хата бабки Ульяны стояла на самом отшибе, у старой ветлы, которую в округе прозвали «висельной» — не потому, что на ней кого-то вешали, а потому, что ветви её свисали до самой земли, образуя живой шатёр, под которым даже в полдень царил полумрак, пахло сырой землёй и чем-то сладковато-гнилым, как от переспелых яблок, упавших в траву и забытых до первых заморозков. Хата эта отличалась от других: во-первых, она была крыта не тёсом и не соломой, как у всех, а старым, почерневшим от времени драньём, из которого в непогоду сочилась вода, но внутри, как говорили, всегда было сухо и тепло. Во-вторых, у неё не было крыльца — дверь выходила прямо на утоптанную площадку, а порог был такой высокий, что мне, шестилетнему, приходилось вползать на него с разбегу, хватаясь за косяк. И в-третьих — и это было самым странным, — у бабки Ульяны не было колодца. Вода у неё была своя, из-под пола: она поднимала крышку в сенях, опускала ведро на верёвке, и через несколько секунд слышалось тихое «бульк» — а ведро возвращалось полным, студёным, с таким вкусом, будто в него добавили мёду. Никто не знал, откуда там вода бралась — говорят, Ульяна сама выкопала тот подкол в молодости, когда пришла в хутор нищей, безродной, с одним узлом за плечами и с медным крестом на голой шее. И с тех пор живёт, и никто не спрашивает, потому что боится.

Вот к этой-то хате мы и шли сумеречной дорогой, прижимая к груди узелки и не оглядываясь. Мать шагала впереди, быстро, широко, не по-бабьи, так что мы едва поспевали за ней. Степан нёс Варьку — девочка притихла, только изредка всхлипывала во сне, и эти всхлипы казались мне громче, чем всё, что творилось вокруг. Митя плёлся последним, то и дело оглядывался, и я шипел на него, дёргал за рукав: «Не гляди, дурак!», но он глядел, и от каждого его взгляда у меня по спине пробегал холод, будто кто-то проводил пальцем по позвоночнику — снизу вверх, медленно, с нажимом.