18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Денис Сытин – Трещина (страница 2)

18

Мать к тому времени уже затопила печь — печь в нашей мазанке была старой, глинобитной, ещё от прежних хозяев, и гудела она не так, как положено, а с надсадой, будто внутри не огонь, а зверь сидел и ворочался. Она замесила тесто на скорую руку, без закваски, — пресные лепёшки, которые мы брали с собой в поле. Я помню этот запах: мука, вода, щепотка соли и печной жар, смешанный с запахом керосина из лампы. Он был единственным запахом, который не пугал меня в те дни. Сейчас, спустя столько лет, я бы отдал всё, чтобы почувствовать его снова. Но не чувствую. И не почую.

Выехали затемно. Отец запряг Буланого — старого, но ещё крепкого мерина, который помнил ещё ту, первую войну, потому что его реквизировали у какого-то помещика под Воронежем, а потом, после демобилизации, отец выменял его за два мешка пшеницы и старое седло. Буланый был умнее многих людей: он никогда не наступал на борозду, сам останавливался перед ямой и умел находить дорогу домой в самую лютую метель. Но в то утро он вёл себя странно. Когда отец вывел его из конюшни, Буланый не пошёл, как обычно, к колоде, не потянулся мордой к ведру с водой, а замер на месте, поднял голову и долго водил ноздрями, будто принюхивался к чему-то, чего мы, люди, не слышали. Потом он тихо, по-лошадиному жалобно, всхрапнул — и отец, вместо того чтобы хлестнуть его вожжой, сам побледнел и перекрестился.

— Но-но, — сказал он тихо, почти ласково, и погладил Буланого по холке. — Но-но, родимый. Не бойся. Мы с тобой.

Буланый тронулся. Но шёл неохотно, мелкой рысью, и уши его были плотно прижаты к голове.

В поле мы добрались уже в серых сумерках рассвета. Небо на востоке разгоралось не розовым и не алым, как обычно, а каким-то нездоровым, бледно-жёлтым цветом, будто подсвеченным изнутри тухлым яйцом. Хлеб стоял — рожь, в основном, да немного ячменя. Колосья низко клонились к земле, отяжелевшие, но не спелые — странная бледность разлилась по ним, как восковая. Отец размял один колос в ладони, понюхал, сплюнул.

— Не поспела, — сказал он. — А убирать надо. Иначе ляжет.

Мы взялись за серпы. Степан и Гришка косили по-взрослому, широкими взмахами, Митька шёл за ними, подбирая срезанные колосья и складывая их в снопы. Мне, как самому малому, поручили вязать — и то получалось плохо, потому что пальцы не слушались, верёвка выскальзывала, и снопы распадались, едва я поднимал их.

Отец работал молча, но я замечал: он то и дело поднимал голову и оглядывался. Не на нас — на поле. На край, где поле переходило в плавни, где начинались камыши и старая, давно заброшенная дорога, которая, как говорили старики, вела в никуда. Он вглядывался в ту сторону так, будто ждал, что оттуда кто-то выйдет. Или уже вышел.

К полудню притомились. Сели перекусить — мать дала нам лепёшек, крынку парного молока, лук зелёный с грядки, солёные огурцы в деревянном туеске. Ели молча, быстро, не разговаривая. Только Митя, самый болтливый из нас, спросил:

— Тять, а правда, что в плавнях водяной живёт?

Отец не ответил сразу. Дожевал лепёшку, отпил из крынки, вытер рот рукавом.

— Всякая нежить живёт, — сказал он наконец. — Где вода — там и живность. А ты не суйся.

— А я и не сунусь, — сказал Митя, но глаза его горели — не страхом, а любопытством. Эх, Митька, Митька. Если бы ты знал тогда, что это любопытство будет стоить тебе... Впрочем, не буду забегать.

После обеда ветер переменился. Тот самый, восточный, который дул уже третью неделю, вдруг стих, и наступила такая тишина, что стало слышно, как падают на землю сухие листья с одинокой берёзы на меже. Я тогда замер с серпом в руке, потому что тишина была не просто отсутствием звука — она была плотной, как вода в ушах. Отец тоже перестал работать, поднял голову, и я увидел, как его лицо медленно меняется. Не то чтобы он испугался — он узнал что-то. Узнал и не хотел знать.

— Собирайтесь, — сказал он негромко. — Домой.

— Но, тять, — начал было Степан, — а хлеб?..

— Домой, я сказал.

Он не кричал. Он вообще редко кричал. Но в его голосе было то, от чего даже Буланый, стоявший в отдалении, поднял голову и навострил уши.

Мы собрали серпы, снопы оставили в поле — бросили, как есть. Отец впряг Буланого в телегу, мы залезли, и он погнал лошадь не шагом, как обычно, а рысью, что было не в его обычае — он берёг Буланого, никогда не гонял без нужды. Но в тот раз гнал.

Я сидел на краю телеги, держался за гнилой борт, и смотрел назад, на поле, которое быстро уходило вдаль. И мне показалось — или показалось, — что на краю поля, там, где начинались плавни, кто-то стоял. Один. Высокий. Чёрный. Не человек — потому что человек не мог быть таким чёрным среди бела дня. И не дерево — потому что дерево не стоит так прямо и не смотрит вслед.

Я хотел сказать отцу, но язык не повернулся. Не от страха — от того, что внутри меня вдруг стало пусто, как в колодце, из которого вычерпали воду. Я только сжал пальцы на борту сильнее и отвернулся.

Домой мы добрались быстро. Мать встретила нас на крыльце — лицо белое, глаза большие. Она не спросила, почему так рано. Она посмотрела на отца, отец посмотрел на неё — и они поняли друг друга без слов.

— Запирай ворота, — сказал отец. — И окна закрой. Ставни — на засов.

— А дети? — спросила мать тихо.

— Дети будут в горнице. И ты с ними. А я — во дворе.

— Пётр...

— Не спорь, Настя. Не время.

Она не стала спорить. Она пошла к дому, подхватила Варьку из люльки — девочка даже не проснулась, только чмокнула во сне — и унесла её в горницу. Мы, мальчишки, потянулись за ней, но отец остановил меня, схватив за плечо.

— Ефим, — сказал он, и я впервые услышал, как он назвал меня полным именем, не Ефимкой, а Ефимом. — Ты у меня самый чуткий. Если ночью услышишь что-то — не выглядывай. Не отзывайся. И братьям скажи. Понял?

Я кивнул. Я ничего не понял, но кивнул.

— И вот ещё, — он нагнулся, заглянул мне в глаза. — Если кто-то позовёт тебя по имени, а ты не увидишь, кто зовёт, — молчи. Даже если это буду я. Даже если мать. Молчи и крестись. Крестись, пока не пройдёт.

Он перекрестил меня — широко, по-отцовски — и отпустил.

Я побежал в горницу, где уже зажгли лампаду, и уткнулся лицом в подушку, чтобы не слышать, как отец забивает ставни снаружи. Но я всё равно слышал. И ещё я слышал, как Буланый бьёт копытом в конюшне — бьёт ровно, с перерывами, как по сердцу. Тук. Тук. Тук.

А потом наступила ночь.

Ночь, которая длилась трое суток.

И это была не самая страшная ночь в моей жизни. Самая страшная была впереди. Но та, первая, — она научила меня одному: тишина — это не когда ничего нет. Тишина — это когда что-то есть, но не говорит.

А когда оно заговорит — лучше бы ему не отвечать.

Глава 2

ГЛАВА ВТОРАЯ

Тишина имеет вес

Ночь пришла не затемно — она навалилась. Так наваливается на путника в степи внезапный ливень: сначала секунда затишья, будто мир затаил дыхание, а потом — всей тяжестью, всей мокрой, холодной, неотвратимой массой. Только вместо дождя была тишина. И темнота. Такая темнота, что, когда мать задула лампу, оставив одну только лампаду перед иконами, мне показалось — нас закопали. Заживо. В землю, в глину, в этот мазаный дом, который вдруг стал не домом, а гробом.

Мы лежали в горнице вчетвером: я, Степан, Гришка, Митька. Варьку мать уложила рядом с собой, в закутке, за печкой, где воздух был теплее и стены толще. Отец остался во дворе — я слышал, как он тяжело ходит по утоптанной земле, как иногда останавливается и долго не двигается с места, будто прислушивается к чему-то, чего нам не дано.

Степан, как старший, пытался держаться молодцом. Он лежал на спине, положив руки под голову, и глядел в потолок, где лампадный свет выплясывал жёлтые круги на побеленных балках. Но я видел: он не спит. Он тоже слушает. Гришка заснул сразу — устал в поле, да и вообще он спал всегда и везде, как сурок, за что мать называла его «сонным царём». Митя ворочался, вздыхал, но тоже скоро затих. Остались мы со Степаном. И тишина.

— Степ, — позвал я шёпотом.

— Мм?

— А чего тять боится?

Пауза. Степан перевернулся на бок, и в свете лампады я увидел его лицо — не мальчишеское, а какое-то чужое, с глубокими тенями под глазами, будто он не спал не одну ночь, а много.

— Не знаю, — сказал он наконец. — Но он никогда не боялся. Даже когда немцы под Ростовом были. А тут — боится.

— Может, водяной?

— Какой водяной, дурень? Водяной в реке живёт, а у нас — сушь.

— А дед Антип говорил, водяной и в колодце может быть. Если колодец старый и не освящённый.

Степан помолчал, потом тихо, почти беззвучно, выругался — тем словом, которое от взрослых перенял, но при нас не употреблял. Не от злости, а оттого, что не знал, что ещё сказать.

— Спи, Ефимка, — сказал он. — Завтра разберёмся.

Но я не спал. Я лежал с открытыми глазами и слушал, как дышит дом. Дом всегда дышал — по-своему, по-живому. Скрипел половицами, когда ветер, вздыхал печной заслонкой, шелестел соломой на крыше. Но в ту ночь он дышал иначе. Ровно, глубоко, как человек, который притворяется спящим, но знает, что за ним следят. И в этом дыхании было что-то настороженное, хищное — будто дом сам ждал чего-то. Или кого-то.

А потом начались звуки.

Сначала — снаружи. За ставнями, за толстыми дубовыми досками, которые отец приколотил накрепко, — шорох. Лёгкий, едва слышный, как от мышиных лапок по сухой листве. Но мыши не бывают такими тяжёлыми. И они не ходят по одному месту по кругу — туда-сюда, туда-сюда, будто нащупывают слабину, будто ищут, куда просунуть коготь.