Денис Сытин – Трещина (страница 1)
Денис Сытин
Трещина
Глава 1
ПРОЛОГ
Бабкины сказки не врут — они недоговаривают. Память хуже колодца. В колодец что упало, то на дне и лежит: захочешь рукой достанешь, коли брезговать не станешь. А память не держит. Память подкладывает. Думаешь забыл, схоронил, землёй притоптал, а оно само ночью всплывёт, да не своим голосом, чужим, и спросит тихонько из-за плеча: помнишь?
Я помню. И теперь вот пишу.
Потому что молчать больше невмоготу. Потому что по ночам всё так же — тишина не та. Потому что третьего дня внук спросил: «Дед, а почему у нас на чердаке половица не скрипит? Все скрипят, а та — нет. Будто кто на ней стоит и не дышит». Я тогда засмеялся, а сам встал из-за стола, вышел на крыльцо, закурил и рука дрожала. Не от холода. От дум.
Значит, не ушло. Значит, ждёт.
Хорошо. Пусть будет запись. Пусть будет бумага. Пусть кто-то прочитает и, может, не полезет туда, куда не надо. А полезет так хоть знать будет, что ответить, когда спросят не тем голосом.
Зовут меня Ефим Ильич Берестов. Родился я в хуторе Тиховском, что на самой кромке Донской земли, где уже не Дон, а ерик, а за ериком плавни, а за плавнями такая глушь, что сам чёрт ногу сломит. Было нас у матери пятеро. Мне тогда шестой год пошёл. Варьке третий. Братьям: Степану двенадцать, Гришке десять, Митьке восемь. И отец, Пётр Берестов, ещё не старый мужик, сорок два года, а уже с сединой. Как-никак две войны за спиной, германская да гражданская. Вернулся в двадцать втором, отстроил мазанку, лошадь завёл, корову, курей — жили. Небогато, но сытно. До той осени.
Пётр Берестов, отец наш, был мужиком кряжистым, невысоким, но широким в кости. Такие в народе «дубками» зовут. Лицо его, обветренное, тёмное от степного загара, казалось вырубленным из старого, промасленного дерева: высокий лоб, глубоко посаженные серые глаза с прищуром, который остался ещё с германской войны, и жёсткая, колючая щетина, пробивавшаяся уже к полудню, хоть брился он каждое утро. Волосы русые, с обильной проседью на висках, он стриг коротко, по-солдатски, и из-под этой стрижки всегда торчали в разные стороны, как прутья из веника. Руки его — отдельная память: натруженные, с толстыми, вздутыми венами, с мозолями, которые не сходили даже зимой, когда в поле не работали. Левая рука была чуть короче правой — ещё с гражданской, после того как под Вознесенской его прикладом по локтю саданули. Но сила в ней осталась прежняя, и когда он сжимал кулак, казалось, что этот кулак может остановить лошадь на скаку.
Мать, Настасья, была ему под стать — не ростом, так духом. Невысокая, ладная, с крутыми бёдрами и тонкой, гибкой талией, которую не испортили даже пятеро родов. Лицом она вышла в свою мать, бабку Аграфену: овальное, с высокими скулами и небольшим, аккуратным ртом, который в минуты гнева сжимался в такую тонкую нитку, что мы, пацаны, заранее знали — лучше не подходить. Волосы у матери были чудом: густые, русые, с золотистым отливом, они падали ниже пояса, и когда она распускала их вечером перед сном, вся горница наполнялась запахом ромашки и сухого разнотравья — она мыла их отваром трав, и этот запах был для нас запахом дома, запахом защиты. Глаза — серые, с тёмной каймой вокруг радужки, смотрели спокойно, но в этом спокойствии всегда чувствовалась такая глубина, будто она видела то, что мы не видим. И, может, так оно и было.
Старший, Степан, в двенадцать лет уже вымахал почти в отца — тот же рост, те же широкие плечи, но ещё по-мальчишечьи угловатые, необмятые. Волосы у него были русые, и он их зачёсывал назад, открывая крутой, чуть покатый лоб. Гришка, десяти лет, был полной противоположностью брату. Невысокий, коренастый, с круглой, будто налитой головой и маленькими, глубоко посаженными глазами цвета переспелой вишни. Волосы у него были тёмно-русые. Митя, восьми лет, был нашим «красным солнышком» — мать называла его так за волосы: рыжие, с медным отливом, какие в нашей семье не водились ни у кого. Говорили, в прадеда, который был казаком-черкесом и привёз откуда-то с Кавказа и эту рыжину, и диковинную фамилию Берестовы, которую потом, при переписи, переделали на русский лад. Митька был худым, долговязым, с острыми, чуть оттопыренными ушами и лицом, усыпанным мелкими, едва заметными веснушками.
Началось всё с пропажи овцы. Мелочь, скажешь. У кого в хуторе скотина не пропадала? Волки, воры, свои же — мало ли. Но та овца пропала странно. Загон целый. Забор не ломан. Собака не брехала. А поутру открываешь дверь в базу, а овцы нет. Будто корова языком слизнула. Только клочок шерсти на колу остался. И тот не вырванный, а будто вытянутый сквозь щель, которой нет.
Отец тогда покрестился, велел матери не выходить со двора после заката, а сам ушёл к деду Антипу, что на отшибе жил, в старой хате с покосившейся трубой. Дед Антип считался у нас знающим. Шептун, по-здешнему. Никто не знал, откуда он пришёл в хутор, помнили его уже старым, а старым он был всегда. Говорили, он ещё при царе конокрадов заговаривал, чтоб кони сами ворочались. Верить или нет не знаю. Но отец ему верил.
Вернулся он затемно, тихий, и первым делом не к матери пошёл, а в чулан, где топор лежал. Вынес топор, долго смотрел на лезвие, потом положил на божницу, под образа. Мать ахнула, а он сказал: «Молчи. И детей не спускай с глаз. И сама никуда. Ни к колодцу, ни в погреб, ни за ворота. Поняла?»
Мать поняла. Она всегда понимала отца с полуслова. Только глаза у неё стали такие, как у подстреленной чибисы: вроде живая, а вроде уже нет.
Через день пропал козёл. Через два куры перестали нестись, а те, что были, вышли из сарая мокрые, будто их в реке выкупали. А река была далеко, версты за три. Петух охрип и молчал трое суток, сидел на жёрдочке и только головой крутил, будто за кем-то следил, кого мы не видели.
А потом пошли облавы. Сначала собирались мужики, брали ружья, вилы, цепи, обходили плавни, заросли, старые камышовые крепи. Ничего не находили. Только один раз, говорят, наткнулись в ерике на плотный круг на воде, будто что-то большое кружило под тиной. Стреляли — вода брызнула, а пули, как горох о стену, отскочили в сторону. И запах пошёл. Не гнилой — другой. Сладковато-пресный, как от цветущей липы, но с привкусом будто железо на языке.
Мужики тогда повернули назад. И больше в плавни не ходили.
А дед Антип исчез. Пропал той же ночью, после облавы. Хата его стояла открытая. На столе недопитая кружка с молоком, на печи ватник, на лавке кисет с махоркой. А самого нет. Ни следа, будто сквозь землю. Вот с того дня и началось.
Пишу, и рука не дрожит. Странно. Должна бы. Потому что когда я заканчиваю этот лист и прячу его в стол, я знаю: кто-то его прочитает. Или не кто-то, а то, что умеет читать, не то что людьми писано. Но мне уже всё равно. Ведь ту осень я не забыл. И она не забыла меня. Я как сейчас слышу, за стеной, в кухне, половица не скрипит. Так и ты, читатель, услышишь когда-нибудь. И тогда поймёшь - бабкины сказки не врут. Они просто не договаривают.
А теперь слушай.
---
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Чужой хлеб
В тот год осень пришла рано — не календарём, а нутром. Ещё в конце августа, когда по всем приметам должно было стоять бабье лето, с востока потянуло таким ветром, что лист на деревьях пожелтел и скрутился в трубочку за одну ночь, а поутру хуторяне выходили на крыльцо и молчали — потому что пахло не так. Пахло не хлебом, не дымом, не поздней росой — а чем-то чужим, сырым, глубинным, будто земля приоткрыла рот и дышала.
Пётр Берестов, отец наш, встал в тот день до свету. Встал, не разбудив мать, прошлёпал босыми ногами по холодному полу, откинул занавеску на окне — и замер. За окном было ещё темно, но темнота эта была не ночная, уютная, с редкими звёздами, а какая-то плотная, осязаемая, будто кто-то натянул поверх хутора чёрный тулуп и придавил края камнями. Звезды — и те не светились, а тускнели, как угли в потухающем костре.
Он постоял, потом перекрестился — небрежно, по-солдатски, в три перста — и пошёл в горницу будить нас, детей. Будить было рано, но он чуял: день будет долгий и лучше встретить его при деле, чем в постели.
— Подъём, орлы, — сказал он негромко, но так, что половицы отозвались. — Вставайте, хлеб убирать. До дождей надо.
Степан, старший, сел на постели сразу, как по команде. Гришка заворочался, что-то буркнул в подушку. Митька, тот вообще спал мёртвым сном — его пришлось тормошить за плечо, и он открыл глаза мутные, непонимающие, и первым делом спросил:
— А чего темно ещё?
— Осень, — коротко ответил отец. — Вставай, говорю.
Я, Ефимка, в ту пору был шести лет от роду, и меня отец будить не стал — я и так проснулся, едва он заскрипел дверью. Я вообще просыпался от любого шороха — такая уж натура, материна. Говорили, я первый раз заорал не когда повитуха шлёпнула, а когда за стенкой кто-то ведром брякнул. Так и остался: на звук чуткий, на тишину — болезненно.
Варька, сестрёнка, спала в закутке за печкой, в плетёной люльке, которую отец смастерил ещё до её рождения из ивовых прутьев. Мать укачала её глубокой ночью, когда мы уже спали, и теперь Варька дышала ровно и сладко, и я, слушая это дыхание, почему-то успокаивался. Пока она дышит — всё ладно.
Мы оделись молча. Отец накинул старую шинель, ещё с гражданской, в которой рукав был прожжён махоркой, а на груди — бурое пятно, то ли кровь, то ли вино, то ли земляная краска, уже не отстирать. Степан и Гришка надели отцовские рубахи, перепоясались верёвками — на вырост, как всегда. Митька натянул на себя что-то непонятное, полосатое, из бабкиного сундука, и выглядел в нём, как пугало огородное. Я же просто остался в том, в чём спал: в длинной, до колен, рубахе, подпоясанной мочалкой.