Денис Пожидаев – Кожа Небытия (страница 3)
Вторую вещь он предпочитал не осознавать. Он боялся этого порядка. Не признавался себе, но боялся — с детства, глухо. Дом держался на матери, как свод держится на замковом камне, и мальчиком он иногда думал: а если она устанет? А если однажды перестанет поправлять полотенце, выпрямлять край скатерти, разворачивать чашки? Ему казалось тогда, что дом просто рассыплется — не в переносном смысле, а буквально осядет, потому что держало-то его не стенами, а вот этой её несдающейся точностью.
Он гнал эту мысль. Она была детская и стыдная. Но она в нём сидела, и он, став врачом, понял, откуда в нём такая жадность к порядку в работе, к протоколу, к тому, чтобы всё было названо и подшито: он всю жизнь достраивал материнский свод, боясь, что без замкового камня всё поедет.
Он помнил её руки. Тонкие, с выступающими венами, очень уверенные. Помнил, как эти руки выпрямляли скатерть: она проводила ребром ладони вдоль края, сгоняя невидимую складку, и делала это не для гостей, а для себя, потому что складка её оскорбляла. Помнил, как она поправляла криво повешенную картину, отступив на шаг, склонив голову, — и не отходила, пока не становилось ровно. Помнил её у буфета: чашка, разворот, ручка в одну сторону, следующая, разворот, ручка в одну сторону.
Всё это он вспоминал теперь с чувством, которому не было точного названия, а неточных он себе не позволял. Ближе всего было — восхищение с холодком внутри. Он восхищался её формой и одновременно знал, что видел, во что эта форма превратилась. Знал, чем всё кончилось. Знал, что человек, который не терпел, чтобы вещи смотрели в разные стороны, в свои последние годы сам смотрел в разные стороны, не мог свести взгляд, не мог свести слово с предметом, и что чашки в её палате стояли как попало, потому что расставлять их было уже некому.
Но это было позже. А сейчас, в этом воспоминании, она была ещё вся, ещё собранная, ещё замковый камень, и стояла у буфета спиной к нему, разворачивая чашки ручками в одну сторону, и он смотрел на её прямую спину и не мог решить, чего в нём больше — того, что он на неё опирается, или того, что он её опоры боится, потому что всё, что держит так крепко, однажды придётся увидеть отпущенным.
Он тогда не знал, что будет первым, кто увидит, как отпускает не только человек, но и то, что держит человека изнутри. Что порядок, который он принял от матери и превратил в ремесло, окажется не свойством ума, а тонкой оболочкой, натянутой поверх чего-то, у чего никакого порядка нет и быть не может. Он этого не знал. Он просто смотрел на мать у буфета и запоминал её руки, как запоминают то, на что рассчитывают опереться всегда.
Глава 5. «Вы из какой палаты?»
Он приехал в тот день позже, чем собирался, — задержался приём, потом пробки, и всю дорогу он мысленно составлял оправдание, которого никто у него не спрашивал. Отделение к вечеру затихало. Пахло тем, чем пахнут такие места: разведённым дезинфектантом поверх варёного, приторным цветочным освежителем, который не перебивал, а только добавлял, и под всем этим — чем-то ещё, безымянным, запахом самого долгого лежания. Илья знал этот запах профессионально. В тот вечер он вошёл в него как сын.
Мать сидела в кресле у окна. Её пересадили туда после обеда, так делали, чтобы человек не лежал весь день, и она сидела прямо — спина ещё держала старую выучку, — сложив руки на пледе, накинутом на колени. Свет из окна падал сбоку, и в этом свете она выглядела почти как прежде: собранная, аккуратная, причёсанная. Издали можно было обмануться.
— Мам, — сказал он, подходя.
Он сказал это так, как говорил всю жизнь, — коротко, буднично, входя в разговор с середины, потому что с матерью не начинают с начала. Он уже расстёгивал куртку, уже готовился сесть на стул рядом, уже держал в голове первую фразу про то, что задержался.
Она повернулась на голос.
И посмотрела на него тем самым взглядом. Илья знал этот взгляд наизусть, он видел его сотни раз на чужих лицах и умел его называть: доброжелательное внимание при отсутствии идентификации. Открытое, вежливое лицо человека, к которому обратился приятный незнакомец и который готов выслушать, чем может быть полезен. Ни тени узнавания. Ни малейшего напряжения, какое бывает, когда человек силится вспомнить и не может. Напряжения не было вовсе, потому что вспоминать было нечего: перед ней стоял врач, зашедший в палату, один из многих, и она встретила его так, как встречала всех, — учтиво.
— Здравствуйте, — сказала она.
— Мам, это я, — сказал он. Голос у него не дрогнул. Это он потом отметил с холодным удивлением — что голос не дрогнул, что он произнёс это ровно, будто уточнял.
Она чуть склонила голову, всё так же приветливо. И спросила — не растерянно, не испуганно, а с той же спокойной вежливостью, с какой всю жизнь требовала точности:
— Вы из какой палаты?
Илья стоял. Куртка была расстёгнута наполовину. Стул рядом был пуст. Он потом много раз возвращался к этой секунде и всегда упирался в одно: в ней не было драмы. Мать не смотрела на него с ужасом, не звала на помощь, не путалась, силясь узнать сына. Она просто отнесла его к системе, в которой теперь жила, — к системе палат, врачей, обходов, — и вежливо уточнила его место в этой системе. Из какой он палаты. Не «кто вы», что оставляло бы щель. А сразу — из какой палаты, то есть: вы отсюда, вы часть этого, назовите свой номер.
Он знал, что это. Он мог бы прямо сейчас продиктовать: полная утрата узнавания ближайшего родственника, конфабуляторное включение постороннего в актуальный больничный контекст. Он знал механизм до последнего звена — какие поля коры, какие связи, в каком порядке. Он читал об этом лекции. Он утешал этим чужих детей в коридорах: это не она вас разлюбила, это болезнь, поймите, там уже нет выбора, нет обиды, ничего личного.
Знание стояло рядом с ним, как ещё один врач, и было совершенно бесполезно. Оно объясняло всё и не отменяло ничего. Мать смотрела на него как на чужого, и то, что он мог назвать причину этого взгляда с точностью до нейрона, не делало взгляд ни на грамм теплее. Впервые за всю его практику диагноз оказался пустой скорлупой: он держал в руках механизм и не мог им прикрыться, потому что механизм был про пациента, а перед ним сидела мать.
— Я не из палаты, — сказал он наконец. — Я просто зашёл.
— А, — сказала она с облегчением, будто он снял неловкость. — Хорошо. Тут удобно сидеть, у окна.
— Да, — сказал он. — Удобно.
Он сел на пустой стул. Они помолчали. Мать смотрела в окно, где темнело, и время от времени поглядывала на него доброжелательно, как поглядывают на приятного соседа по лавочке, с которым не о чем говорить, но и молчать не тягостно. Один раз она поправила плед на коленях, разровняла край — тем же ребром ладони, каким когда-то сгоняла складку со скатерти. Рука помнила. Всё остальное — нет.
И тогда он подумал то, чего раньше, при всей своей работе, ни разу не думал так ясно.
Он всегда, профессионально, считал, что худшее — это смерть тела. Что деменция — тяжёлая дорога, но дорога к смерти, а смерть и есть конец. Так учили, так было устроено в голове: тело — граница, за ней ничего. Сейчас, сидя рядом с тёплой, дышащей, вежливой матерью, которая не знала, что он её сын, он впервые почувствовал, что это неправда. Тело её было живо. Оно сидело перед ним, дышало, поправляло плед, говорило учтивые слова. А матери не было. Не было именно её — той, что разворачивала чашки, правила его речь, требовала «тогда так и говори». Смерть тела хотя бы забирает всё разом. А это забрало человека и оставило тело сидеть у окна, дышать и вежливо спрашивать, из какой ты палаты.
Смерть тела милосерднее, подумал он. Смерть тела приходит и уходит. А это — стоит, и длится, и смотрит на тебя чужими глазами родного лица, и его нельзя ни пережить как утрату, потому что человек ещё дышит, ни удержать как присутствие, потому что человека уже нет.
Он просидел с ней час. Уходя, сказал: «До свидания». Она ответила приветливо: «Заходите». И он понял, что она сказала это как посетителю. Как человеку не из её палаты, а просто зашедшему, которого, может быть, увидит ещё, а может, и нет, — ей было всё равно, и в этом равнодушии не было вины, потому что виноватой быть уже некому.
Глава 6. Отец
Отец назначил разговор так, будто это было совещание. Он позвонил Илье накануне и сказал: «Приезжай в субботу, к одиннадцати, поговорим по существу», — и в этом «по существу» уже было всё, потому что отец не признавал разговоров не по существу, разговоры для него делились на рабочие и на пустые, а пустых он не терпел.
Илья приехал к одиннадцати. Отец сидел на кухне за столом, прямо, положив предплечья на клеёнку, как кладут руки перед началом заседания. Ему было под восемьдесят, но спина держалась — та же порода, что у матери, только у матери спина была принципом, а у отца обороной. На столе перед ним лежали бумаги. Медицинские заключения — Илья узнал их с порога, узнал даже свои среди чужих, узнал шапки клиник, — сложенные не стопкой, а внахлёст, веером, чтобы все были на виду. Отец разложил их как улики.
— Садись, — сказал он.
Илья сел. Мать была в комнате, за стеной; было слышно, как работает телевизор, которого она не смотрела, — звук для неё оставляли, чтобы не было слишком тихо.