Денис Пожидаев – Кожа Небытия (страница 2)
Илья записал.
Он написал: сохранность автоматизированных социальных жестов заботы при выпадении идентификации близкого родственника. Формулировка была точная. Она встала в карту плотно, как встают все его формулировки, и по эту сторону от неё можно было дышать. Он подчеркнул слово «автоматизированных», потому что это и был диагноз: жест без участия сознания, моторная петля, пережившая распад узнавания. Клинически — красиво. Клинически — понятно.
И только когда он поставил точку, что-то в этой точке не закрылось до конца.
Он держал ручку и смотрел на слово «автоматизированных» и чувствовал лёгкое, неуместное сопротивление — как будто термин был велик предмету на самую малость и предмет из-под него выступал с одного края. Жест был автоматизированным, да. Но никакая петля не объясняла, почему пальцы легли осторожнее, чем нужно. Автоматизм не бережёт. Автоматизм просто повторяет. А тут было лишнее движение, вот это — провести вдоль, уложить, — которого функция не требовала и которое сделали всё равно.
Илья не додумал этого. Он был приучен не додумывать в такую сторону; в такой стороне лежала не работа, а что-то, чего работа как раз и позволяла не касаться. Он вернул ручку к строке ниже и вписал план наблюдения, и стал снова врачом, у которого приём, и время, и коридор полон.
Нина Аркадьевна тем временем уже отвернулась к окну. Она забыла, что поправляла шарф, — забыла в ту же секунду, как рука вернулась на колени. На плече у дочери ткань лежала ровно, уложенная чужими и родными пальцами, и некому было помнить, что её уложили. Жест остался в комнате один, без хозяйки, никому не принадлежащий и уже случившийся.
Дочь тихо, коротко всхлипнула и наконец вытерла лицо ладонью, быстро, чтобы никто не успел.
— Извините, — сказала она Илье.
— Ничего, — сказал он. — Всё в порядке.
Это была неправда, и он знал, что неправда, но эти слова для того и существовали.
Глава 3. Кабинет Ильи
После шести коридор пустел, и в кабинете становилось слышно здание. Где-то оседали трубы, где-то далеко хлопала дверь, лифт уходил вниз и возвращался порожним. Илья любил этот час не за тишину — тишины не было, — а за то, что в нём заканчивались лица. Днём лица шли одно за другим, и каждое требовало, чтобы на него смотрели как на единственное. К вечеру их можно было наконец свести к строчкам.
Он включил лампу, оставив верхний свет погашенным, и в круге света оказался его стол — тот беспорядок, который был порядком только для него. Стопки заключений слева, разложенные по срокам, а не по алфавиту. Тестовые карточки в потёртой картонной папке, перетянутой резинкой. Стакан с карандашами и той самой ложкой. Диктофон. И чашка — белая, с коричневым кольцом внутри, застарелым следом чая, который он давно перестал отмывать, потому что кольцо всё равно проступало снова, и в какой-то год он с ним смирился, как смиряются с чертой на косяке двери.
На полке за спиной стояли кассеты. Старые, ещё магнитофонные, подписанные его же рукой, выцветшей пастой: инициалы, дата, иногда одно слово. «Речь». «Счёт». «Узнавание». Пациентские интервью, записанные двадцать, двадцать пять лет назад, когда он ещё думал, что накопит из них что-то большое. Люди на этих кассетах давно умерли — все до одного, он однажды посчитал и больше не считал. Но голоса остались, и иногда, редко, он ставил какую-нибудь, чтобы услышать, как звучал распад в год, когда сам был молод. Голоса на плёнке искали слова так же, как искала их сегодня Нина Аркадьевна. За четверть века в этом ничего не изменилось. Менялись только те, кто искал.
Он придвинул диктофон и нажал запись.
— Пациентка Н., — сказал он ровно, глядя в свои дневные пометки. — Восемьдесят два года. Повторный осмотр. По сравнению с предыдущим визитом отмечается нарастание амнестического синдрома. Появилась просопагнозия в отношении близких: не идентифицирует дочь при сохранной социальной адекватности. — Он помолчал, сверяясь. — Называние предметов обихода нарушено. Критика к состоянию снижается.
Он остановил запись, послушал, как здание оседает, и пустил снова.
— В ходе осмотра при непризнании дочери отмечен сохранный жест ухода. — Тут он запнулся. Не над мыслью — над словом. Ему нужно было назвать то, что он видел, а того слова, которым это называлось, в его языке не было, был только соседний. — Пациентка автоматически поправила дочери одежду. Сохранность автоматизированных социальных жестов при выпадении идентификации.
Он выключил диктофон и стал переносить это в письменное заключение, от руки, потому что руке доверял больше, чем клавишам. И вот тут, дойдя до реакции дочери, он написал сначала одно, а потом остановился и посмотрел на написанное.
Он написал: «Дочь испытала унижение».
Слово стояло на бумаге и было верным. Он видел это унижение своими глазами — не дочери, а того, что делает с человеком чужой, обращённый в пустоту взгляд родного лица; видел, как дочь сидела и позволяла воде течь, потому что вытереть значило признать. Это было унижение. Не её — она ни в чём не была виновата, — а самой ситуации, в которую человека ставит болезнь другого: сидеть перед матерью как приятная незнакомка и быть за это благодарной хотя бы за шарф.
Илья взял ластик. Стёр «унижение» — резинка прошла по бумаге дважды, и остались катышки и лёгкая серая тень от слова, которую он смахнул ладонью. Вписал сверху: «эмоциональная реакция сопровождающего лица».
Он сделал это не думая — так же, как Нина Аркадьевна поправила шарф. Рука знала маршрут. «Унижение» было слишком человеческим для заключения; заключение читает другой врач, потом комиссия, потом оно ляжет в архив, и человеческому слову там не место, оно там протечёт, оставит след, как чай в чашке. «Эмоциональная реакция» не текла. Она была сухая. Её можно было подшить.
И только поставив точку, он поймал себя на том, что уже второй раз за день делает одно и то же движение и во второй раз не даёт себе его додумать.
Он положил ручку. Посмотрел на заключение, где не осталось ни ложки, которую нельзя назвать, ни осторожных двух пальцев, ни воды, катящейся по чужому лицу, — где всё это лежало теперь под ровными терминами, плотно, стена к стене. По эту сторону стены было тепло и можно было работать. Он строил эту стену тридцать лет, слово за словом, из «дефицита номинации», «снижения критики», «эмоциональной реакции сопровождающего лица», и стена держала.
Он понимал, зачем она. Он всё про неё понимал — про то, что не выдержал бы иначе, что нельзя каждый день пропускать сквозь себя по десять распадающихся людей и оставаться при этом человеком, что термин милосерден к врачу так же, как подсказка милосердна к пациенту, — на одну секунду и лжив на всю оставшуюся жизнь. Он понимал про пациентов, что они прячут дефицит за гордостью. Про себя он этого до конца не додумывал: что и он весь день прячет то же самое за латынью. Что стена, которую он строит, — не наблюдательный пункт, а тоже оболочка. Что защищается он ровно так же, как Нина Аркадьевна, которая сказала: «Я просто не буду говорить. Не хочу».
Он выключил лампу. В темноте кольцо на дне чашки было не видно, но он знал, что оно там. Голоса на кассетах молчали в своих коробках. Илья постоял немного у двери, привыкая к пустому коридору, и пошёл домой, унося заключение чистым, а всё остальное — при себе, куда обычно, туда, куда он никогда не заглядывал, потому что там не было терминов, а без терминов он не умел смотреть.
Глава 4. Мать до болезни
В доме матери вещи стояли на своих местах так, будто места эти были им назначены не удобством, а законом. Илья это помнил телом раньше, чем мыслью: входя, он всегда чуть замедлялся в прихожей, потому что знал, что стоит войти неаккуратно — задеть плечом вешалку, бросить ключи не в ту чашу, — и мать это заметит, не сказав ни слова, одним движением век.
Она не была тёплой в том смысле, в каком бывают тёплыми матери из чужих рассказов. Она была точной. Тепло у неё выражалось через точность: если она варила ему кофе, то ставила чашку так, чтобы ручка смотрела ему под правую руку, потому что он правша, и это было её способом сказать то, чего она вслух не говорила. Все чашки в буфете стояли ручками в одну сторону. Он в детстве думал, что так у всех. Потом, годам к пятнадцати, догадался, что так только у них, и что это не мелочь, а что-то вроде подписи: здесь живёт человек, который не терпит, чтобы вещи смотрели в разные стороны.
— Ты сказал «где-то в среду», — говорила она ему по телефону, когда он был уже взрослым, уже врачом. — Что значит «где-то в среду»? В среду или не в среду?
— В среду, мама.
— Тогда так и говори.
Она правила его всю жизнь. Не зло — она вообще редко бывала злой, — а так, как правят текст: убирая лишнее, требуя, чтобы слово точно легло на предмет. «Плохо себя чувствую» её не устраивало; она спрашивала — как именно, где, с какого часа. Расплывчатость была для неё чем-то вроде неопрятности. Человек, который говорил приблизительно, в её глазах и жил приблизительно, а жить приблизительно она считала неуважением — к себе и к тем, кто рядом.
Илья вырос внутри этого порядка и вынес из него две вещи, которые долго не связывал между собой. Первую он осознавал: свою профессию. Всё, чем он занимался, — называние, точное называние того, что с человеком происходит, — было продолжением материнского «тогда так и говори». Он выучился ставить слово на симптом так же плотно, как она ставила чашку ручкой под руку. Диагноз был её порядком, перенесённым в медицину.