Денис Пожидаев – Даже если позову (страница 3)
Перед тем как дверь затворилась, она сказала — уже не оборачиваясь, в темноту сеней, куда я не мог заглянуть:
— И вот ещё. Не узнавай раньше, чем спросишь.
Дверь закрылась. Я услышал, как она стала на своё место — не хлопнула, а именно стала, тяжело и окончательно, как ставят на полку то, что больше не снимут.
Я лёг под крыльцом, на своё тёплое место, положил морду на лапы и стал думать над её словами, перекатывая их так и эдак, как перекатывают в пасти кость, пробуя, где мясо. «Не узнавай раньше, чем спросишь». Я понял это как совет сторожу, добрый и понятный: не доверяй знакомой походке, знакомому голосу, знакомому запаху; всё это можно подделать; сначала проверяй, потом признавай; не спеши стелиться под ноги тому, кто пахнет своим, — а ну как чужой надел чужое? Хороший совет. Я даже успокоился немного оттого, что понял его, что среди всего непонятного нашлось одно понятное, за что подержаться.
На самом деле она сказала мне обратное тому, что я услышал. Прямо обратное. Но об этом — после. В её последних словах я расслышал защиту от подделки, а в них был ключ ко всему, и я держал этот ключ в зубах до самого рассвета и не повернул его ни разу.
Сквозь доски мне слышен весь дом. Я лежу под ним, как под животом большого спящего зверя, и слышу, как в нём бьётся жизнь: где ступила лапа, где скрипнула половица под чьим весом, где кто дышит и как. За век я выучил этот дом наизусть, все его голоса, и мог бы с закрытыми глазами сказать, кто где и что делает. Я слушал, как Яга прошла от сеней к печи — знакомые шаги, тяжелее правой, — как села; я услышал, как приняло её старое кресло, как осел в нём вес, как скрипнуло дерево под тяжестью, которую знало век. Всё было правильно. Вес её лежал у печи ровно, не смещаясь, — так лежит вес того, кто сел и не собирается вставать. Я почти закрыл глаза. Тяжесть в груди отпускала: она дома, она у печи, дверь заперта, приказ у меня, — а что мёртвая, что без сердца, так утром разберёмся, утром всё видней.
И тогда те же шаги — тяжелее правой, легче левой, её шаги, до одного, до самой манеры чуть подволакивать костяную, — прошли внутри дальней стены. Не по полу. В стене. Там, где нет ни комнаты, ни хода, где толщина брёвен в мою голову и дальше — только глухое дерево, а за ним лес.
Я поднял морду и стал считать, потому что счёт — последнее, что остаётся сторожу, когда чутьё сходит с ума. Я знаю этот дом по шагам, каждую его стену, каждый угол; я мерил его лапами тысячу ночей, от нечего делать и по службе. От печи до дальней стены — двенадцать её шагов, я считал их сотни раз, засыпая. Она не могла пройти туда. Только что села у печи. Я слышал, как села, я чувствовал её вес через землю, как чувствуют тяжесть спящего, что лёг рядом. Вес был у печи. А шаги шли в стене.
Я ждал, что дом ответит. Изба всегда отзывается на неправильное — стукнет половицей, скрипнет по-особому, подаст знак; у нас с ней есть свои слова, за век наживёшь. Три коротких удара — это мне, это «слышу, вижу, будь наготове», это её рука на моём плече в темноте. Я ждал трёх ударов, я весь подобрался, готовый их принять и ответить службой.
Дом молчал.
А шаги в стене шли — медленно, спокойно, её шагом, без спешки и без крадучести, будто им и положено там идти, будто это самое обычное дело — ходить в толще брёвен, — и приближались, и я слушал, как они идут вдоль дальней стены, потом заворачивают вдоль боковой, потом сюда, ко мне, поверху, над крыльцом, над самой моей головой, — и остановились.
Прямо надо мной.
А Яга в это время сидела у печи. Я слышал её вес — там, у печи, недвижный. Оба веса были в доме. И оба были её.
Глава вторая. Девочка у межи
Я не пошёл в дом.
Это стоило мне больше, чем видно со стороны, и я хочу, чтобы это было понято правильно, потому что после будут говорить — и уже говорят, — что я всё делал не так; так вот, это одно я сделал так, как велит служба, и всё равно вышло к худу, и в этом урок, которого я до сих пор не разгадал. Шаги остановились над моей головой, оба веса Яги были внутри дома, и всё во мне тянулось наверх — выбить дверь плечом, ворваться, встать между хозяйкой и тем, что ходит её походкой в толще стен, заслонить собой, порвать зубами то, что порвётся. Так поступил бы всякий, кто любит. Но я не всякий, кто любит; я сторож, а сторож любит иначе, чем прочие, — он любит, оставаясь на месте.
Войти я не мог. Не потому, что боялся, — страха во мне в ту минуту не было, был только этот рвущийся наверх порыв. Не мог потому, что моё место снаружи, и пока я снаружи, дом знает, где у него нутро, а где не нутро; где своё, где чужое; где живое, где мёртвое; где приглашённое, а где вторгшееся. Всё это держится на одном: что есть кто-то, кто стоит снаружи и смотрит внутрь. Убери его — и грани поплывут, как плывёт отражение, когда бросишь в воду камень. Я тогда думал об этом просто, по-сторожьи: сторож стоит у двери, а не за ней, вот и весь сказ. Насколько это просто на самом деле, я узнал позже — той же ночью, когда переступил порог и всё поплыло, и я потерял не дом, а самую способность отличать одно от другого.
Я прижался ухом к нижнему венцу, к холодному мокрому бревну, и стал слушать дом весь, не выбирая, как слушают лес перед грозой, — не одну птицу, а всё разом.
Яга сидела у печи. Её вес лежал в кресле ровно, не смещаясь ни на волос, — так лежит вес того, кто сел и не встанет, вес усталости, которой уже всё равно. Кот шёл поверху, над сенями, мягко, вороватой своей поступью, той, какой ходит по чужому добру, — а всё в доме для Кота чужое добро, даже воздух; он проверял, не открылось ли где чего с приходом хозяйки, не появилось ли где новой щели, нового угла, новой поживы. Жаба возилась у внутреннего шкафа, где стоят её склянки и пучки; я слышал, как она перебирает их — глиняное о глиняное, сухое о сухое, — и в этом перебирании была тревога, потому что, когда Жаба спокойна, она не перебирает, а лечит. Ворон спустился было через дымоход — сажа сухо посыпалась вниз, он отряхнулся в темноте, — но не сел, а держался на весу, на карнизе печи, будто не хотел касаться пола этой ночью. Змея двигалась в стене, низко, у самого пола, — и не туда, где были шаги, а прочь от них, к дальнему углу, будто уходила от того, что ходило в брёвнах, — знала это ходящее и не хотела встречи.
Я пересчитал их всех, каждого нашёл голосом, весом, движением. Шестого веса не было. Того, что ходило в стене над моей головой, — не было нигде. Стена, где только что шли шаги, молчала теперь, как молчит просто дерево, просто бревно, в котором никого. Я даже поскрёб её лапой снизу — тихо, — и она отозвалась пустотой, глухим деревянным нутром, и ничем больше.
Значит, весов было два, а тел — одно. Шаги были, а того, кто шагает, не было. Я сложил это к прочему в свой короб и не открыл короба: я решил, что разберусь с этим позже, вместе со всем, что накопилось, а сейчас — служба, обход, круг, потому что круг не ждёт, пока сторож разберётся в своих мыслях; служба идёт, покуда стоит дом.
Я выбрался из-под крыльца и пошёл к воротам — доканчивать обход, который бросил на середине, у появления Яги. И у ворот понял, что, пока я слушал дом, снаружи всё сдвинулось, тихо и страшно, как сдвигается лёд под ногой, когда уже поздно.
Лес стоял ближе.
Не намного — на десяток шагов, может, на дюжину. Но я знаю каждое дерево на своей меже так же, как знаю стены дома, у каждого своё имя из запаха и коры, и вот эти, ближние, — старая ель с раздвоенной вершиной, сухостоина, что стоит третий год не падая, кривая берёза, — стояли не там, где стояли вечером. Они придвинулись. Не подошли — деревья не ходят, — а оказались ближе, как оказалась ближе девочка, о которой я ещё не знал: были там, стали тут. Мёртвое кольцо от этого сделалось уже, будто лес отъел у него край. Один череп на угловом коле — я сам его туда сажал, давно, ещё при прошлом столбе, — смотрел не наружу, как ему положено и как он смотрел все эти годы, а внутрь, на поляну, на дом, будто обернулся послушать, что делается за спиной. Мох на кольях лёг остриём к дому — весь, по всей ограде, разом передумав, куда ему расти. А в мёртвом кольце, там, где ничто не держит тепла, где земля холодна и мертва по самому своему назначению, была тёплая точка — маленькая, ровная, живая, как уголёк под золой.
И в этой точке стояла девочка.
Я не видел, как она пришла. Вот в чём весь ужас — я не видел и не слышал, а я вижу и слышу всё, что приближается к дому на три полёта стрелы; в этом моя служба, в этом я, и другого меня нет. Не было шага. Не было запаха, идущего впереди тела, как идёт впереди всякого живого его запах, объявляя о нём раньше, чем покажется он сам. Не было той перемены в воздухе, того сгущения, с каким входит в мою землю чужое. Я просто повернулся от ворот — и она была. Уже была, будто стояла тут всегда, от начала мира, а я на миг отвёл глаза и, отведя, пропустил её появление, которого, может, и не было вовсе, — может, она не появилась, а просто перестала быть невидимой.
Я стал читать её так, как читаю всё, — по порядку, потому что порядок не врёт, даже когда врёт всё остальное; порядок — последняя честная вещь.
Запаха, идущего к ней издалека, — нет. Дороги — нет. Следа приближения — нет. Дыхание — есть; ровное, детское, чуть частое, с лёгкой запинкой, как у того, кто замёрз, но терпит и не хочет показать, что замёрз. Тепло — есть, я чувствовал его через мёртвую землю, слабое живое тепло. Веса — нет; земля под ней не проседала, не отзывалась тяжестью, будто девочка была не тело, а рисунок тела, наведённый на воздух. И только последним, когда всё честное уже сказало мне, что честного тут ничего нет, я посмотрел, как она выглядит, — потому что вид обманчивее всего, вид я оставляю на потом.