Денис Пожидаев – Даже если позову (страница 4)
Маленькая. По грудь мне, если бы я встал рядом на все четыре. Одна нога босая, посиневшая от холода мёртвой земли, на другой — башмак, чужой, большой не по ноге, со шнуром вместо застёжки, из тех, каких давно не носят, я такие чуял на очень старых гостях. Одежда собрана из кусков, будто её одевали впопыхах, хватая что попало из разных коробов разных времён: рубаха новее, чем платок, платок старше, чем всё вокруг него, поверх — что-то серое, что могло быть когда-то и попоной, и рядном, и саваном. Волосы подстрижены неровно, клоками, будто их равняли в разное время разные руки, не сговариваясь друг с другом, — прядь короче, прядь длиннее, и ни в одной нет умысла. Лицо — не её. Не Ягино. Я боялся, что будет её, — всю дорогу от ворот боялся увидеть Ягины черты на этом малом лице, — а оно оказалось чужое, детское, никакое, из тех лиц, что не запоминаются, каких у бедных детей бывает много. Но когда девочка чуть повела головой, набок, прислушиваясь к дому, к тому, что делается в нём, — это движение я знал. Так делала Яга, когда сомневалась, впускать ли гостя: чуть склоняла голову к левому плечу и замирала, слушая не ушами, а чем-то глубже ушей. Лицо было чужое. А поворот головы — её. И от этого несовпадения — чужое лицо, свой жест — по спине у меня прошёл холод хуже, чем от всего кольца.
— Как тебя зовут, — сказал я. — Каким путём пришла. Зачем. Кто тебя привёл.
Четыре вопроса — все, какие сторож должен задать входящему, все, на которых стоит служба. Она выслушала все четыре, не перебивая, склонив голову к плечу, тем самым Ягиным манером, — и ответила не на них.
— Она уже внутри, — сказала девочка. — Я осталась снаружи.
Голос был странный. Не один. Будто говорила девочка, а следом, на полшага позади, за одним её словом тянулось эхо, и эхо было не детское — то взрослое, то старое, то совсем ветхое, из-под самого низа времени. «Она уже внутри» — первое слово выговорила девочка, своим тонким голосом, а «внутри» договорил кто-то, кто помнил это слово дольше неё, кто произносил его иначе, круглее, на старинный лад. Одна короткая фраза — а голосов в ней было несколько, они наплывали и сходили, как наплывали и сходили запахи с корня, о котором я расскажу после.
— Кто — она, — сказал я.
Девочка посмотрела на дверь. Долго, не отрываясь, как смотрят на то, чего хотят и боятся разом, чего нельзя не хотеть и нельзя добиться. И не ответила. Не потому, что скрывала, — я не почуял в ней хитрости, у хитрости есть свой запах, кисловатый, воровской, а от девочки не пахло ничем, и это было хуже всякой хитрости, потому что от того, кто ничем не пахнет, не знаешь, чего ждать. Она не ответила, потому что, я думаю теперь, сама ещё не знала. Она не умела пока отделить ту, что внутри, — мёртвую у печи, — от той, чьё лицо она невольно повторяла в жестах, от той женщины, что жила когда-то у воды, от собственного своего слабого «я», едва проклюнувшегося. Все они были в ней сразу, спутанные, и ещё не разошлись по именам, как не разошлись голоса в её эхе. Спроси я тогда мягче, не как сторож, а как спрашивают у потерявшегося ребёнка, — может, она и нашла бы, что ответить. Но я спрашивал службой, а служба не умеет спрашивать у потерявшихся.
Я решил проверить след. Пусть говорит что хочет, пусть молчит на дверь — земля скажет правду; земля мне не врала ни разу за век, и я верил ей больше, чем любому голосу.
Я пошёл вдоль ограды, медленно, низко опустив морду, нюхая каждую пядь. Девочка осталась, где стояла, и провожала меня глазами, не поворачивая тела, — только глаза шли за мной, и я чувствовал их спиной. И вот что сказала мне земля, и это была правда страшнее её молчания. След был только под самыми её ногами — там, где босая ступня и чужой башмак вдавились в мёртвую землю, — и больше нигде. Ни позади неё, ни в стороне, ни в лесу, откуда всякий приходит. Трава кругом — за кольцом, где трава ещё растёт, — стояла не примята, роса на ней не сбита ни единой каплей. Запах её — тот, которого не было впереди, — не тянулся через лес ниоткуда; он начинался ровно там, где кончались её ноги, обрубленный, без корня, и не имел истока, как не имеет истока родник, что бьёт прямо из-под камня. А земля, что налипла на её босую пятку, была не лесная и не с тропы. Это была сухая серая пыль — та, что копится в старом доме по углам, под полатями, в подклети, в глухих простенках, куда не доходит ни дождь, ни живой шаг, ни свет; пыль осевшего времени. Пыль из Избушки. Из-под самого нутра дома, из той сухой сердцевины, куда не хожу и я.
Я стоял над этим следом, и до меня доходило — медленно, холодно, как заходит вода под лёд: она не перешла границу. Она появилась уже внутри неё, за моей спиной, в моём кольце, из ничего, из-под земли. Пока я, сторож, слушал шаги в стене, приложив ухо к бревну, у меня за спиной, в моём кольце, в моей мёртвой земле, из ниоткуда встало существо, а я не услышал, не почуял, не обернулся. Это било не по разуму — по гордости, по самому корню моему. Всю жизнь я тем и был, что никто не входил в мою землю незамеченным, — ни зверь, ни человек, ни мёртвый; в этом моё имя, в этом весь я. А эта вошла. Или не вошла — просто оказалась, что было ещё хуже, потому что от невошедшего не убережёшься: чтобы уберечь границу, надо, чтобы её переступали, а эта не переступала, она проступила, как проступает сырость сквозь стену, и стену не заткнёшь.
— Она нарушила границу, — сказал я громко, чтобы слышал дом, чтобы слышали все, чтобы услышал и сам, ибо, сказанное вслух, оно звучало твёрже, чем в мыслях. — Она в кольце. Её здесь быть не должно. Значит, чужая. Значит, гнать.
— Что именно она нарушила?
Кот. Он сошёл со столба — я не слышал как, Кот сходит бесшумно, когда хочет застать врасплох, — и сидел теперь на верхней ступени крыльца, аккуратно обернув лапы хвостом, и смотрел на меня тем взглядом, каким смотрят на того, кто сказал глупость и ещё не понял, что сказал глупость, и оттого глядит гордо.
— Границу, — повторил я, уже тише, потому что от его взгляда твёрдость моя дрогнула. — Она за оградой. В мёртвом кольце. Ей там не место.
— Она за оградой, это правда, — согласился Кот, и в согласии его была ловушка, он всегда сперва соглашается. — А граница — это черта, которую переступают. Нарушить черту можно одним способом: переступив её. Покажи мне место, где она её переступила. Один-единственный след входа. Примятую с той стороны траву. Сбитую росу. Одну отметину, что вот здесь, в этой точке, чужое вошло в наше. — Он подождал, давая мне время, которого у меня не было. — Ты обошёл всю ограду, я видел, как ты шёл, носом в землю. Нашёл?
Я не нашёл. Он знал, что не нашёл, — он для того и спрашивал, чтобы я сам, вслух или молчанием, признал, что не нашёл.
— Нельзя нарушить черту, не переступив её, — сказал Кот, и в голосе у него не было ни тепла к девочке, ни торжества надо мной, — была только его всегдашняя тяжба со словами, тот холодный зуд, что не даёт ему принять ни одного имени, пока оно не доказано. — Ты хочешь назвать её чужой, потому что чужую можно прогнать, а прогнать — это дело, это понятно, это по тебе. Так проще, чем думать. Но чтобы прогнать за то, что вошла, надо сперва, чтобы она вошла. А она не входила. Она здесь оказалась. Это другое слово, Пёс, совсем другое, и от него всё иначе. Пока ты не найдёшь, какое это слово, ты не имеешь права ни впускать её, ни гнать. Ты имеешь право только не знать. И стоять с этим незнанием, как я стою.
Я хотел огрызнуться, что право у меня одно — беречь дом, и слов для этого не надо, слова — это по его части, а по моей — зубы и след. Но за спиной у Кота шевельнулись остальные, и я отвлёкся на них, и хорошо, что отвлёкся, потому что то, что они делали, сказало мне больше слов.
Ворон сел на прясло ограды и смотрел не на девочку. Он смотрел ей за спину, в лес, туда, где стояли придвинувшиеся деревья, и голову держал набок, одним глазом, будто там, за девочкой, было что-то куда важнее её самой, что-то, чего я не видел. Я оглянулся — за ней не было ничего, пустой лес, придвинувшийся, но пустой. Ворон видел это ничего очень внимательно, так внимательно, как смотрят на приближающееся, а не на пустоту.
Жаба не подошла. Осталась у своего таза, в мокрой тени, и оттуда сказала — не мне, всем, и не громко, будто думала вслух:
— Прежде чем решать, чужая или своя, надо понять, одно ли в ней тело. — И умолкла, будто спохватилась, что сказала слишком много, и вобрала остальное обратно.
А Змея показалась. Из щели в нижнем венце, у самого моего места под крыльцом, у той щели, где она грелась век, выдвинулась её голова — тонкая, в старой, потускневшей, готовой к смене коже, — и застыла. Совсем. А Змея никогда не замирает без причины; она вся — движение, даже в покое в ней течёт какое-то малое струение, как течёт вода подо льдом. А тут она застыла каменно, и голова её была повёрнута к девочке, и я, хоть и был весь в своей уязвлённой гордости, успел прочесть в этой неподвижности то, чего там не должно было быть.
Змея узнала девочку.
Не разглядывала её, не решала, кто она, как решали мы, — узнала, сразу, как узнают то, что уже видели, что знали давно и ждали. Я отметил и это — узнавание Змеи, — чтобы после спросить; у меня к той ночи накопился уже целый короб отметин, тяжёлый короб, и я всё складывал их туда, одну на другую, и ни одной не открывал, потому что открыть хоть одну значило начать понимать, а понимать было страшнее, чем не понимать.