Денис Пожидаев – Даже если позову (страница 5)
Избушка не повернула двери. Она стояла, как стала, боком, думая. Но одна доска под крыльцом — та, у которой я лежу, та, что всегда тёплая мной, нагретая моим боком за век, — нагрелась сильнее обычного, я почувствовал это издали, от ворот, спиной. Дом грел место. Не для меня — я был не там. Я не понял тогда, для кого он греет моё место, и от одной мысли, что моё место греют не для меня, во мне поднялось что-то тёмное, чему я тогда не дал имени.
Девочка всё это время молчала, глядя на нас — на каждого по очереди, будто читала нас, как я читаю след. А потом наклонилась — самую малость, заглядывая мне за спину, под крыльцо, в мою темноту, в моё единственное место на свете, — и сказала:
— Там тесно.
Я не ответил. Я стоял и смотрел на неё, и шерсть у меня начала подниматься вдоль хребта, ещё прежде, чем я понял отчего.
— Ты ложишься боком, — сказала она, и голос её был теперь ровный, один, без эха, будто про это она знала твёрдо, без чужих подсказчиков. — На левый бок. Когда дом болеет — когда у него ноет северный угол и оттуда, из-под нижнего венца, тянет холодом. Тогда ты ложишься на левый бок, к тёплой доске, спиной к щели, чтобы греть больное дому место своим телом и разом слышать и двор, и нутро. Ты лежишь так и не спишь, всю ночь, пока дому не полегчает.
Я лёг на левый бок этой самой осенью, впервые за много лет, когда северный угол дома повело и оттуда пошёл холод, и лежал так много ночей подряд, грея дому больное место, не смыкая глаз. Об этом не знал никто. Об этом нельзя было знать снаружи — это было между мной и домом, в темноте, под крыльцом, ночью. Это можно было знать только оттуда, изнутри, из-под самого пола, из той сухой сердцевины, где лежит то, что слышит спину сторожа сквозь доски и запоминает, как он ложится, когда думает, что его никто не видит.
Шерсть у меня встала вся, от загривка до хвоста. Я услышал в её словах не жалость, не участие, не «я вижу, что тебе трудно», — я услышал вора. Кто-то влез в дом, в самое его нутро, в темноту под полом, и украл оттуда мою тайну, мою больную осень, мой левый бок, мои бессонные ночи над чужой болью, — и вынес украденное сюда, к меже, чтобы показать мне: смотри, я знаю тебя изнутри, я держу твоё тайное в горсти. Так я это услышал. Как кражу со взломом того единственного, что у меня есть и что моё, — не дом, дом не мой, я его только стерегу, а моё — вот это: место, бок, тайная моя служба дому по ночам. Единственное моё.
И я не подумал спросить себя, откуда в чужом малом ребёнке, вставшем из ничего, моя тайна. Спросить — значило начать понимать; понять — значило, может быть, пожалеть; а я уже решил не понимать и не жалеть, а стеречь, потому что стеречь я умею, а понимать и жалеть — этому меня не учили, для этого во мне не было места, я его после нашёл, да поздно.
— Не подходи к дому, — сказал я. И голос мой был хриплый, злой, чужой мне самому. — Ни на шаг. Пока я жив, ты в него не войдёшь. Ни через ворота, ни через стену, ни из-под земли. Я тебя нашёл, значит, устерегу.
Девочка выпрямилась. Постояла, глядя на меня снизу вверх, — и в глазах у неё было что-то, чего я тогда не вынес и потому поспешил назвать злобой, чтобы было с чем воевать, хотя это была не злоба, это было куда хуже злобы, это было понимание, — она понимала меня лучше, чем я сам, и жалела, и оттого мне было нестерпимо. И сказала — тихо, без обиды, тем страшным ровным голосом, в котором на этот раз взрослое эхо молчало, а говорила только она сама, одна, маленькая:
— Тебя ведь не не пускают, Пёс. — Она чуть помолчала, давая словам осесть. — Тебя оставили снаружи. Это разные вещи. Тебе кажется, что ты стережёшь дверь. А ты за ней стоишь.
Глава третья. Семь сердец
«Он начался после того, как она увидела дом», — сказала Жаба про слабый седьмой ритм. На этих словах мы и замолчали. Я стоял над ними всю остальную ночь, сам того не зная. Расскажу по порядку, как было, а не как понимаю теперь.
К девочке нельзя было прикасаться. Это я решил твёрдо и сказал так, чтобы слышали все: пока не ясно, кто она, никто не пересечёт к ней ограду и не даст ей руки. Ни лапы, ни крыла, ни хвоста. Граница есть граница; кто протянет через неё руку, тот протянет и себя, а себя я через границу не пущу. Жаба со мной не согласилась.
— Мне надо её послушать, — сказала она. Не попросила — сообщила, как сообщает о погоде, ровно, без нажима. Жаба говорит о живом и мёртвом так, будто это две ямы, между которыми она ходит по краю с лучиной, наклоняясь то в одну, то в другую, и ей всё равно, чья это яма — своя ли, чужая, — лишь бы разглядеть дно, потому что дно она обязана видеть, для того и создана. — Глазами тут ничего не увидишь, — сказала она. — И носом твоим — тоже, ты уже понюхал, и что нанюхал? Ничего, пустоту. А тело либо ответит, либо нет. Тело не умеет молчать, как молчит она. Пусти меня к ней.
— За ограду — нет, — сказал я.
— Тогда мы приведём ограду к ней, — сказал Кот.
Он всегда так. Там, где я вижу черту, глухую и цельную, он видит слово, а слово можно повернуть боком и пройти в щель между его смыслами. Он объяснил — лениво, будто скучая, вылизывая между делом лапу, — что прикосновение через вещь не есть вход; что если Жаба не переступит кольцо сама, своим телом, а протянет к девочке что-то из дома, длинное, то нарушения не будет, потому что нарушить границу может тело, а не нитка, тело имеет вес и волю, а нитка ни того ни другого. Я слушал и злился, потому что не мог поймать, где он лжёт, а он не лгал; в том и беда с Котом, что он редко лжёт словами — он лжёт тем, какое слово выбирает главным. Он выбрал главным «тело» и отодвинул «черту», и вышло гладко, и я не нашёл, за что зацепиться, кроме своего сторожьего упрямства, а упрямством против Кота не навоюешь.
— Через вещь, — сказал я наконец. — И вещь потом сжечь.
— Договорились, — сказал Кот так быстро, что я понял: он и сам собирался сжечь, просто дал мне сказать это первым, чтоб я думал, что решил я.
Принесли долгий пучок корней — сухих, свитых в жгут, тех, какими Жаба вычерпывает свою жабью мудрость из воды; корень этот хранится у неё для дел, где нельзя рукой. Один конец она опустила в каменный таз во дворе, другой протянули через ворота, поверху, не касаясь земли межи, и девочка за оградой взяла его в ладони. Взяла осторожно, двумя руками, бережно, как берут птицу, у которой бьётся сердце, — и это тоже я отметил, как она взяла: не жадно, не хватко, а бережно, будто боялась повредить не себе, а корню. Жаба присела у таза и стала смотреть в чёрную воду.
Так это делается, и я расскажу как, потому что после многие будут врать, будто мы не по правде судили, а по правде, вот по этой самой. Всё, что есть в теле, отдаётся воде, если между телом и водой есть проводник — жила, корень, нить. Вода не врёт, как не врёт земля; вода и земля — две последние честные вещи в мире, где всё прочее научилось лукавить. Я лёг у таза с наветренной стороны, чтобы слышать разом и девочку за оградой, и то, что скажет вода.
Сначала вода нагрелась. От сухого корня по ней пошло тепло — ровное, живое, как идёт тепло от всякого, в ком есть жизнь; и я на миг успокоился: живая, значит. Потом вода остыла. Резко, словно в неё дохнули зимой: с той стороны корня вошло что-то холодное, из-под земли, из мёртвого. Я насторожился снова. А потом вода пошла кругами — и круги были не одни. Их было много, они шли из разных мест разом, наступали друг на друга, сбивались, гасили один другой и вспыхивали снова; вода не могла улечься, металась, как мечется лужа под многими каплями. Я видел на её чёрной коже, при свете, что шёл из щелей дома, как один ритм спорит с другим, и третий с ними обоими, и ещё, и ещё, — будто в таз бросили не одно сердце, а целую пригоршню, и все они бились каждый по-своему, не в лад.
Жаба сидела не шевелясь, только губы её двигались — она считала, беззвучно, как считают то, чему не хотят верить. Досчитав, не сказала сразу. Провела над водой лапой, успокаивая круги, разглаживая их, — и стала считать сызнова, потому что Жаба не верит первому счёту, когда счёт страшный; она всегда пересчитывает страшное, будто надеется, что во второй раз выйдет меньше.
Во второй раз вышло то же.
— Семь, — сказала она наконец. Тихо.
— Семь — кого? — спросил я.
— Пока не знаю кого. — Жаба не отрывала глаз от воды, будто вода могла ещё что-то добавить. — Семь ритмов. Семь сердец, если хочешь, только это не то слово, у неё не семь сердец в груди, у неё в груди одно место, а бьётся в нём семерым. Семь способов не умереть в одном теле разом. — Она помолчала, собирая следующее, самое трудное. — Шесть громких. И один — вот этот, слабый, у самого края, — идёт против остальных. Не с ними. Его почти не слыхать за теми шестью. Но он идёт по-своему, своей дорогой, будто не знает про других или знает и не хочет с ними.
Я попробовал услышать слабый. Я слышу сердце спящего зайца за оградой, за тремя прыжками земли; я слышу, как ворочается кровь в засыпающем доме, в каждом из моих. А тут — не смог. Шесть громких перекрывали всё, толклись, наступали, как толчётся вода в половодье, когда не разобрать ни одной струи, а есть один мутный вал; и седьмого за ними было не различить, как не различишь один голос в кричащей толпе. Жаба его слышала — вот что было горше всего. Я, чьё ухо тоньше любого в этом доме, не слышал того, что слышала Жаба. И это легло мне на гордость, поверх всего, что уже легло за ту ночь, ещё одним камнем: сперва не увидел, как вошла, теперь не слышу того, что слышит Жаба. Сторож глохнет и слепнет — так я это принял, со злостью на себя, а злость на себя человек и зверь всегда норовят выместить на другом, и я стал искать, на ком.