Денис Пожидаев – Даже если позову (страница 2)
Я стоял и складывал всё это, как складываю всегда, по одному, не торопясь, потому что сторож, который торопится, — уже не сторож: если запах смерти, но имя её — значит, повреждена, но своя. Так я решил. Так мне было проще, а простого мне тогда и хотелось. Я решил считать её Ягой — походка была её, и шла она к своему дому, а к своему дому чужой так не идёт: так идёт только тот, кто знает, что дом его примет. Это было первое из решений той ночи, и принял я его не тем местом, каким надо. Я узнал её. Я не спросил, кто она. Между «узнал» и «спросил» лежит вся та ночь.
Но я не бросился навстречу. Вот что я сделал правильно, единственное, может быть, за всю ночь, — и сделал его не разумом, а телом. Впервые за столько лет, что и считать нечем, я не лёг перед ней, не подставил голову под руку, не сделал того, что делаю всегда, когда она возвращается. Я вышел на кольцо и встал между нею и воротами — так, как встаю перед всяким входящим, кого не знаю. Тело сделало это само, раньше меня, прежде чем я успел устыдиться. Тело у меня умнее, чем я; оно чует то, до чего разум мой доходит с опозданием на целую беду.
— Откуда ты идёшь, — сказал я. Не спросил. У сторожа вопрос звучит как требование, иначе это не служба, а болтовня, а болтовни граница не признаёт.
Она остановилась в двух шагах. Посмотрела на меня сверху — глаза у неё были её, серые, в тяжёлых веках, только смотрели чуть мимо, будто она мерила не меня, а расстояние за моей спиной, что-то, что стояло позади, чего я не видел и не чуял.
— Где ступа, — сказал я. — Кто идёт за тобой.
— Никто не идёт за мной, — сказала она.
Голос был ровный и точный, как всегда. Он ответил на один мой вопрос и не тронул двух других. Про ступу она не сказала. Про то, откуда, — не сказала. Я услышал это молчание так же ясно, как слышу отсутствие сердца, — есть тишина, которая громче слов, и это была такая тишина. «Никто не идёт за мной» — это была правда. Я почуял бы ложь, у лжи кислый запах страха того, кто её говорит, а от неё не пахло ни ложью, ни страхом, ни вообще ничем, кроме смерти и имени. Просто правда была не о том, что я спрашивал. Я спросил, кто за ней. Она ответила, что никто за ней не идёт. А про то, кто перед ней придёт, кто уже здесь, ближе, чем я думаю, — про это она не сказала, потому что я не спросил, а она в ту ночь отвечала только на то, о чём спрашивали, и в этом, я теперь понимаю, была вся её последняя честность.
За спиной у меня зашевелился дом.
Кот появился на верхней площадке столба — он всегда там, когда есть на что посмотреть, и всегда так, будто оказался случайно, не следил, а просто нашлось дело как раз на этой высоте и как раз в эту минуту. Он сел, обвил лапы хвостом и стал смотреть — на меня, на неё, на то, как я стою поперёк дороги хозяйке, чего не бывало никогда. Ворон проснулся весь разом, без потягиваний, как просыпается тот, кто и не спал, снялся с жерди и сел ближе, на прясло, и сложил крылья с сухим стуком, каким закрывают короб. Жаба выбралась из-под крыльца к каменному тазу и села в свою мокрую тень, и я услышал, как она затихла — не по-жабьи, настороженно. Змея не показалась. Я отметил это — не показалась, — и отметина легла в тот короб, куда я складывал за ночь всё, чего не понимал, и ни одной не открывал. Избушка медленно, со скрипом старого мокрого дерева, повела крышей, поворачиваясь. Не к тропе. Ко мне. Будто хотела встать так, чтоб видеть не гостью, а сторожа, — не того, кто пришёл, а того, кто решает.
— Ты её не пускаешь, — сказал Кот. Он смотрел, как я стою поперёк, и в голосе у него было то ленивое удивление, за которым он прячет всё, что для него важно; чем важнее, тем ленивее. — Первый раз на моей памяти ты держишь Хозяйку у ворот. А я помню много. Я помню, как ты встречал её при трёх прежних лунах этой ограды и при столбе, что стоял до нынешнего. Ты всегда стелился ей под ноги, как хорошая половица. А сегодня стоишь колом. Что-то ты почуял, Пёс, и мне бы знать, что.
— Она не просила войти, — сказал я. Не Коту — себе, чтобы услышать это вслух и проверить на слух.
— Потому что считает дверь своей, — сказал Кот. — Своё не просят. Своё берут. Тот, кто просит войти, — гость. Тот, кто входит не спрашивая, — хозяин. А тот, кого держат у ворот в его собственном дому, — Кот примолк на самую малость, — уже не пойми кто. Ты сам не заметил, как перевёл её из хозяек в этот последний разряд. Одним тем, что встал поперёк.
Он сказал это легко, как говорит всё, и отвернулся вылизать плечо, будто уже потерял к разговору интерес, — но я знал, что не потерял, Кот никогда не теряет интереса, он только делает вид, чтобы ты расслабился и сказал лишнее. Слово его осталось висеть в воздухе, и я, дурак, услышал в нём только кошачью привычку спорить о том, чьё что. Своё, чужое, чьё. Кот всегда об этом. Я думал — это его беда, его вечный зуд, как у меня зуд стеречь. А его зуд был единственным правильным вопросом за ту ночь; мой — нет.
Яга не ответила Коту. Она вообще не смотрела на Кота, будто его не было, будто из всего двора для неё был один я. Она обошла меня — медленно, давая себя обойти, не отталкивая, а именно позволяя, — и пошла к крыльцу. Я двинулся следом, на шаг позади и сбоку, как ходят за тем, кого сторожат, а не за тем, кого любят; разница в полшага и во всём. Она этого не заметила. Или заметила и не подала виду, — а вернее, знала наперёд, что я так пойду, потому что сама к тому и вела.
У крыльца она остановилась. Не поднялась сразу. Положила руку на косяк — не оперлась, а тронула, легко, ладонью, будто здоровалась с домом или прощалась, — и постояла, считая ступени глазами: раз, два, три, четыре. Я знал эти четыре ступени лучше, чем свои лапы. Изба опустила третью пониже, как делает для усталых, а четвёртую придержала — приподняла её самую малость, на волос, проверяя ногу, ту, костяную, что не оставляла следа. Обычному глазу не увидеть этого движения дерева. Мне — видно, я вижу, как дом дышит.
Потом Яга повернулась и посмотрела не на дом. На меня.
Она нагнулась — тяжело, не так, как нагибалась прежде, а медленнее, беречь спину, — и один раз провела рукой по моей голове, коротко, от лба к уху, и задержала холодную сухую ладонь на ухе. И под этой рукой я снова стал на миг тем, кем был всегда, — её псом, у её ног, дома; всё во мне отозвалось на руку, как отзывается земля на дождь после суши. Рука была холодная и сухая, и под ногтями у неё была та же чёрная земля, что и на одежде, набившаяся глубоко, под самый корень ногтя, как набивается тому, кто копал руками, долго, в темноте. Я запомнил землю под ногтями и не придал ей значения. Той ночью я многое запомнил и ничему не придал значения; в этом всё дело.
— Слушай, — сказала она. Тихо, только мне, наклонившись к самому уху, так что я чуял её дыхание — а дыхания не было, слова были, а дыхания под ними не было, и от этого волосы на моём загривке поднялись сами. — До третьего зова не впускай меня. Ни в каком облике. Даже если я вернусь и назову тебя настоящим именем.
Настоящее имя.
Есть имя, которым меня зовут все, — Пёс; это не имя, а служба, надетая как ошейник, и она мне впору, я в ней родился и в ней умру. А есть то, другое, которое она сказала надо мной один раз, давно, в темноте, где пахло свежим деревом и её кровью, и которое с тех пор не звучало ни разу — ни в гневе, ни в нужде, ни в ласке. Услышать его — всё равно что услышать, как отпирается то, что во мне заперто на век; я не знаю, что за той дверью, я знаю только, что не хочу, чтоб её открывали, потому что за ней я перестаю быть просто Псом и делаюсь чем-то, чего сам в себе боюсь. Она знала это. Она назвала это имя сейчас не вслух — только указала на него, как указывают на дверь, не открывая, — и у меня заныли старые рубцы на лапах, все четыре разом, будто их снова провели по горячему, будто само упоминание имени тронуло то место, где имя когда-то в меня вошло.
Я хотел спросить. Во мне было три вопроса, и все три — правильные. За них после и заплачено. Кто будет звать. Как отличить третий зов от первого и второго. Что мне делать после того, как он прозвучит. Я открыл пасть.
И не спросил.
Потому что спросить — значило показать, что я сомневаюсь. Что мне мало её слова. Что верность моя не полна и её надо подпирать объяснениями, как подпирают колом покосившийся плетень. Я гордился тем, что мне довольно приказа, — всю жизнь я тем и был хорош, что не переспрашивал, брал приказ как есть и нёс его, не расплёскивая. И теперь, в самую важную ночь моей жизни, я снова смолчал — и был горд молчанием, стоял и раздувался этой своей гордостью, как раздувается индюк, не зная, что его несут к колоде. Спроси я тогда хоть один из трёх вопросов — и, может быть, ничего бы не случилось. Но сторож, который переспрашивает, казался мне хуже сторожа, который ошибётся. Я выбрал не переспрашивать. Я всё выбрал уже тогда, у крыльца, только узнал об этом к утру.
Она выпрямилась — медленно, придерживаясь за косяк, — и поднялась на крыльцо.
Изба приняла её странно, и я, лежавший теперь у нижней ступени, видел каждое движение дерева. Опустила третью ступень — согласие. Придержала четвёртую — сомнение. Потянула время, будто взвешивала, — и вдруг резко, коротко подала эту четвёртую вверх, к самой её ноге, будто не выдержала собственного сомнения и решила за себя сама, махнула, как машут рукой на то, чего всё равно не понять. Яга переступила порог. И я почувствовал вот что, и это было самое странное из всего за тот час: тело её вошло в дом, всё, до последнего запаха земли под ногтями, до последней нитки сухой одежды, — а приказ остался снаружи. Он лёг у порога отдельным запахом, тут, рядом со мной, как оставляют у порога то, что нельзя вносить в дом, — грязь, оружие, беду. Тело ушло внутрь. Слово осталось со мной. Я тогда не понял, что это значит, — что она сама разделила себя надвое у этого порога: то, что войдёт, и то, что велит не впускать входящее. Я запомнил и это. Короб мой полнился.