18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Денис Пожидаев – Даже если позову (страница 1)

18

Денис Пожидаев

Даже если позову

Часть первая. Первый зов

Глава первая. Яга вернулась пешком

Яга вернулась пешком.

Я понял это раньше, чем увидел её, — по тому, чего не было. Не было воя ступы, распарывающей воздух над лесом, того долгого звука, что приходит всегда прежде неё самой и от которого мелкое зверьё в норах вжимается глубже в землю. Не было длинного разорванного следа, который метла заметает за собой, будто стыдится дороги. Не было того короткого молчания, с каким птицы всегда пропускали её над собой, прижимаясь к веткам и переставая дышать, пока тень не пройдёт. Ночь стояла обыкновенная, полная своих мелких запахов — прелого листа, остывающей за день земли, мыши, что прошла у корней час назад, — и в этой обыкновенности хозяйка возвращалась к дому шагом, как усталый человек, каких я перевидал у наших ворот без счёта, только все они были чужие, а эта — своя.

Я знаю всех, кто приходит к этому дому. Это моя служба, и в ней я хорош; скажу без похвальбы, которой моя служба и не терпит, — хорош, как бывает хорош тот, кто не умеет ничего другого и не хочет уметь. В этой же службе была и вся моя вина. Но я думал, что вина бывает только у тех, кто плохо сторожит, а я сторожил хорошо. Я и теперь сторожу хорошо. В этом всё и дело.

Вечер до того был из лучших наших вечеров, и я расскажу о нём, потому что после таких вечеров и приходит то, что приходит, а если не рассказать, каким был вечер, не понять, что мы потеряли.

Печь топилась. Я чуял её через землю, лёжа у крыльца, — ровный сытый жар, запах золы и того травяного дыма, каким пахнет, когда Жаба бросает в огонь свои сушёные корни, чтобы дом не брала сырость. Жаба к ночи всегда обходит дом изнутри, шлёпая мокрыми лапами по половицам, и трогает стены — не болят ли; она лечит дом, как лечит всё, к чему может дотянуться, и дом ей это позволяет, потому что Жаба одна из нас не хочет от дома ничего, кроме чтоб он был здоров. Кот сидел на столбе, на своём месте, откуда видно двор, ограду и меня, и делал вид, что дремлет, а сам считал — Кот всегда что-нибудь считает, чужое добро, чужие долги, чужие оплошности, — и хвост его качался ровно, как качается ветка, на которой сидит птица, знающая, что улетит первой. Ворон дремал на подвесной жерди, спрятав голову в перо, и во сне иногда вздрагивал и приоткрывал один глаз, будто и во сне не переставал видеть то, что видит, — концы и начала, которых нам не дано. Змея была в стене, я слышал её низкий, у самой земли, ход; она грелась у моей щели, той, у которой грелась век, и это было привычно, как своё дыхание. А хозяйка была в отлучке — третий день, — и дом без неё делался тише, осторожнее, как делается тише двор, когда уходит тот, у кого право.

Вот такой был вечер. Обыкновенный. Из тех, каких у нас были тысячи и каких больше не будет ни одного.

Я заканчивал вечерний обход, когда почувствовал перемену.

Мёртвое кольцо — это полоса земли за оградой, шириной в три моих прыжка, где не растёт трава и не держится живое. Я хожу по нему каждую ночь, всегда в одну сторону, всегда против того, как ходит солнце. Так меня приучили, и так правильно: граница должна знать, что её проверяют, иначе она начинает проверять сама, а граница, что проверяет сама, недолго остаётся границей. Я иду и читаю. Старые следы — как знакомые голоса; я узнаю их, не задерживаясь, как человек не задерживается на знакомом лице в толпе. Вот заяц прошёл ещё засветло и не переступил кольцо — умный заяц, старый, я знаю его третью зиму, у него порванное ухо и осторожная задняя лапа. Вот лиса; она обошла меня стороной, дошла до края мёртвой земли, постояла, нюхая, вскинула морду, поймала запах кольца — тот сухой, неживой запах, что идёт от земли, где ничто не растёт, — и повернула в лес. Живое не входит в кольцо. Живое умнее, чем о нём думают: оно чует границу без всякой науки, одним нутром, и уважает её так, как не всегда уважают те, кому граница поручена.

Мох на северной стороне лежал как положено — остриём от дома; я проверил его носом, потом лёгким касанием лапы, как проверяю всегда, потому что мох врёт последним, когда уже соврало всё остальное. Черепа на кольях смотрели наружу, каждый в свою сторону, и держали пустой лес на расстоянии одним тем, что смотрели; в этом их служба, схожая с моей, — держать взглядом то, чего не удержишь зубами. Всё было на местах. Всё, кроме дома.

Избушка стояла боком.

Она разворачивается редко и всегда по делу. Дверью к тропе — значит, ждёт гостя и готова его судить; тогда она подбирается, приосанивается, и ступени у неё делаются ровные, приветливые, обманчиво лёгкие. Дверью к лесу — значит, вышла на охоту сама, и тогда лучше не подходить с той стороны, там от неё тянет голодным. А боком она встаёт, когда не хочет признавать пришедшего гостем. Она не отказывает и не пускает — она думает. И вот теперь она думала, повернувшись глухой стеной к пустому участку леса, где не было ни тропы, ни следа, ни причины чего-либо ждать, — стояла, чуть подавшись на курьих своих ногах вперёд, как подаётся вперёд тот, кто вслушивается в темноту.

Я решил, что это обычная её настороженность. Дом старше меня, а я старше многих человеческих родов, и тот, кто так стар, имеет право на дурной характер и на причуды, которых не объясняет. Я обошёл его кругом, проверил, как держится земля под крыльцом — там, где моё место, — и земля была тёплой, как всегда, и пахла мной и сухим деревом, и этот запах — запах моего места — был лучшим из всех, что я знаю, потому что он значит: ты дома, ты на посту, всё, что ты любишь, спит у тебя за спиной. Я лёг было, положив морду на лапы, и уже начал уплывать в ту чуткую полудрёму, в какой сторож проводит ночи, слыша сквозь неё всё.

И не лёг. С межи потянуло шагом.

Сначала — просто шаг. Ровный, тяжелее правой ногой, легче левой; я узнал бы эту походку среди тысячи, среди всех походок мира, потому что слушал её дольше, чем помню себя, — она входила в меня раньше, чем я научился думать, она была первым, что я знал о мире, ещё под полом, в темноте. Потом пришёл запах одежды — той самой, серой, пропахшей золой и травяным дымом, той, в которой она ушла три дня назад. Потом земля: земля лежала на ней, влажная, чёрная, чужая, тяжёлая, будто её принесли издалека и не с дороги, а из-под дороги, из-под самого низа. Потом — снова походка, уже вся, целиком, и хвост мой пошёл сам собой, как всегда шёл к ней, и я привстал, и всё во мне сказало «она», — и тут не пришло сердце.

У всякого, кто идёт, есть сердце, и я слышу его прежде, чем слышу голос, прежде, чем различу лицо. Сердце — первое, что говорит мне: живое. У неё сердца не было. Была походка. Был запах. Была одежда, земля, вся она — а сердца, того ровного тяжёлого хода крови, что я знал в ней век, не было вовсе, будто из знакомого до последней чёрточки существа вынули самую его середину и всё прочее оставили как есть.

Я замер на середине движения. Хвост опустился раньше, чем я решил его опустить.

Она шла от межи через мёртвое кольцо, и с ней было ещё много неправильного, только я не сразу дал всему имена, потому что имена приходят потом, а сначала приходит одна холодная тяжесть в груди, и я стоял и набирался этой тяжести. Прошёл дождь — короткий, злой, ещё до заката; трава была мокрой, кольца земли раскисли, мой собственный след за спиной темнел водой, и капли ещё висели на нижних ветках, срываясь одна за одной. Её одежда была сухая. Не подсохшая на ходу — сухая насквозь, до нитки, будто дождь обошёл её стороной, как живое обходит кольцо; над ней одной весь этот злой вечерний дождь не пролился вовсе. Правая нога оставляла в раскисшей земле глубокий, честный отпечаток, с каждой складкой подошвы. Костяная — не оставляла ничего. Совсем ничего: ни ямки, ни примятой травинки, ни сбитой росинки, словно та нога ступала не по этой земле, а по какой-то другой, которой здесь нет и на которую мне не дано смотреть.

От тела шёл запах смерти. Не гнили — до гнили было ещё далеко, — а той сухой, остановившейся тишины, что встаёт в звере, когда сердце уже стало, а тело ещё не поняло и держит форму по привычке. Я знаю этот запах. Мимо наших ворот прошло много смертей, и не все они прошли мимо; я умею отличить только что умершее от умершего три дня назад, как человек отличает утренний хлеб от вчерашнего. От неё пахло тремя днями. Но поверх этой сухой тишины, в самой её сердцевине, лежал её запах. Подлинный. Тот, по которому я узнал бы её и слепым, и глухим, и мёртвым, — запах, которого не подделать, потому что он не на коже, он глубже кожи, он в том, что человек есть. В смерти был кто-то чужой. В имени — она. Я стоял между этими двумя правдами и не мог свести их: смерть говорила «не она», имя говорило «она», и обе не лгали.

И ещё одно, самое странное, я приберёг напоследок, потому что оно пугало больше сердца: в следах не было направления. Я умею читать, откуда пришли. У всякого пути есть исток — место, куда след указывает пяткой, как стрелка указывает на дом охотника. По истоку я знаю о госте больше, чем он сам о себе скажет: где спал, где ел, где боялся, откуда бежал. Её следы начинались от межи и не указывали никуда. Ни назад, в лес, ни в сторону, ни к тропе. Будто она не пришла из леса, а проступила на его краю, уже идущей, — как проступает вода на холодном камне, ниоткуда, из самого камня.