18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Денис Колиев – Все не я (страница 4)

18

Он впервые посмотрел на Лену не как на часть школьного пейзажа, а как на отдельного человека. Ему стало неловко, как бывает, когда тебя внезапно увидели в месте, где ты привык быть прозрачным.

— Почему тогда все хлопали?

— Потому что все знают, когда надо хлопать, — сказала она.

— Это самое легкое знание.

Они пошли вместе до трамвайной остановки. Лена говорила быстро, будто проверяла, выдержит ли он чужую скорость. Она мечтала уехать, учиться на архитектора, строить дома без коридоров, потому что коридоры унижают человека одним своим видом. Илья впервые за долгое время слышал рядом не роль, а человека. Но это длилось недолго. Через неделю Лена на перемене, при подругах, сделала вид, что их разговор ничего не значил. Она улыбнулась ему чужой школьной улыбкой, рассчитанной на свидетелей. Илья понял: живым человек выдерживает себя недолго, особенно при свидетелях. При посторонних всем нужна кожа.

Школьный праздник закончился, как заканчиваются все подобные торжества: плакат сняли, грамоты раздали, фотографии повесили на стенд, забыли. Но для Ильи этот месяц остался важным. Он впервые увидел, как общее согласие не просто замалчивает живое, а перемалывает его в приемлемую форму. В этом было что-то особенно безнадежное. Со злодеем еще можно спорить. С механизмом — нет.

Весна тем временем вошла в город шумно и некрасиво. Снег таял не сверху вниз, а сразу со всех сторон. Во дворах образовывались лужи с бензиновой радугой, в подворотнях пахло сырым деревом и кошачьей мочой, по утрам из открытых окон доносились ссоры, словно мороз всю зиму копил чужую злость и теперь отпустил. Илья шел по улицам и все острее чувствовал: говорить правду легче в тишине. В шуме она расплющивается, как тонкое стекло под сапогом. Любая важная мысль в многолюдном месте быстро становится либо позой, либо шуткой, либо поводом для драки.

Однажды после уроков он зашел в пустой актовый зал. На сцене еще стояли картонные декорации — кусок нарисованной набережной, фанерный фонарь, скамейка. Из-за кулис тянуло холодом. Он сел в темном ряду и вдруг ясно представил себе, как вся жизнь может пройти в таких залах: кто-то будет ставить людей по местам, распределять голоса, усиливать нужные, приглушать лишние, а потом называть это гармонией. От этой мысли ему стало почти дурно. Он ненавидел не музыку и не сцену. Он ненавидел порядок, в котором согласованность ценится выше подлинности.

Семен Игнатьевич нашел его и там.

— Прячешься?

— Нет.

— Тогда что делаешь?

— Смотрю.

Учитель сел рядом, хотя вокруг было сколько угодно свободных мест.

— Это опасное занятие.

— Смотреть?

— Нет. Делать из увиденного окончательные выводы.

Илья усмехнулся.

— А вы всю жизнь живете без окончательных выводов?

— Живу с ними, — ответил Семен Игнатьевич.

— Просто стараюсь не путать их с приговором.

Он вынул из кармана две карамели и одну молча положил на сиденье между ними. Это был жест из тех старомодных, почти нелепых, которые почему-то надолго остаются в памяти. Илья вдруг понял: уважение всегда тихое. Оно не требует свидетелей.

— Вам нравится хор? — спросил он.

— Терпеть не могу, — сказал учитель.

— Тогда почему вы ничего не говорите?

— Кому?

— Ну... Всем.

— Потому что не всякая правда обязана быть громкой. И потому что людям иногда нужен хор, чтобы не слышать пустоту.

Фраза кольнула его сильнее обычного. Хор не стал ему милее, но стал понятнее.

В день самого концерта в школе случилась мелкая, почти смешная история, которую потом никто, кроме Ильи, не запомнил. Перед выходом хора младшая девочка из шестого класса расплакалась за кулисами: потеряла белый бант. Все засуетились, завуч зашипела, кто-то бросился искать, а девочка повторяла: «Меня не пустят, меня не пустят». Илья снял с бутафорского фонаря узкую белую ленту, которой был привязан картонный флаг, и молча завязал ей на волосах. Девочка перестала плакать сразу. Ей оказалось достаточно, что ее катастрофу заметил кто-то еще.

Хор вышел, спел, поклонился, получил цветы из районного отдела культуры и три коробки дешевых конфет. На фотографии потом все выглядели счастливыми. Илья тоже. Он стоял во втором ряду с ровным лицом и чуть приподнятым подбородком. Тот, кто не знал его, мог бы сказать: уверенный юноша, будущее города. Но внутри у него уже росла другая биография, еще без событий, зато с упрямым знанием: он не принадлежит тем местам, где человека просят совпасть с декорацией.

Вечером дома мать развернула его грамоту, прочла, положила обратно.

— За что дали?

— За выразительное чтение.

— А ты выразительно читал?

— Чужое.

Мать кивнула.

— Это у тебя лучше всего получается.

Он вскинулся:

— Что именно?

— Выдерживать чужое и не становиться им до конца.

Он хотел обидеться, но не смог. В ее словах не было укора. Только спокойное признание его будущей тяжести. Он и сам уже начинал понимать: самое мучительное — не ложь других. Самое мучительное — способность долго находиться рядом с ней и не соглашаться внутренне, не имея права на каждый раз крикнуть.

Ночью, когда в доме наконец стихло, он снова услышал, как кто-то за стеной поет. Одинокий мужской голос, хриплый, пьяный, без слуха. Пел тихо, почти в себя, и потому неожиданно точно. В этой неумелой, сбивчивой песне было больше правды, чем в школьном хоре со всеми его построениями. Там человек пел, чтобы выдержать собственную темноту. Здесь, в школе, дети пели, чтобы заполнить чужую. Разница была огромна. Илья лежал, не двигаясь, и думал, что самая честная музыка всегда звучит там, где ее никто не собирался оценивать.

III. Белые руки Антонины Степановны

Антонина Степановна жила в третьей комнате длинной коммунальной квартиры, там, где коридор уже терял уверенность и шел к окну с видом на пожарную лестницу. Ее дверь открывалась туго, потому что пол в этом месте просел и разбух от вечной сырости. За дверью у нее пахло сушеными яблоками, старым мылом, утюгом и чем-то церковным, хотя в комнате не было ни одной иконы. Может быть, этот запах давали не вещи, а порядок. Истинный порядок всегда немного напоминает молитву: он не объясняется выгодой и не требует свидетелей.

Илья сначала бывал у нее по делу. Поднести угольный утюг. Повесить выстиранные занавески. Сходить в аптеку за каплями. Потом стал заходить просто так. Она не зазывала его, не угощала лишним, не делала вид, что любит детей. Ей было чуждо это сладкое бабье жеманство, когда старость покупает право на власть через ласку. Она разговаривала с ним как со взрослым, которому пока не хватает лет, но уже хватает слуха. Возможно, именно это и привязало его к ней сильнее всех добрых жестов.

Комната у нее была узкая, но устроенная так, будто каждый предмет уже ответил за свое право стоять здесь. На подоконнике — две герани, никогда не цветущие одновременно. На спинке стула — темный шерстяной платок с вытертым углом. Над кроватью — фотография молодого мужчины в фуражке речника; лицо у него было светлое, упрямое, как у тех людей, которые еще не знают, сколько в них лишней надежды. Рядом на стене висел небольшой коврик с оленями, потерявшими от времени половину своих лесов. На комоде лежали пуговицы в жестяной коробке, письма в тесемке, очки в футляре и нож, которым она чистила яблоки так медленно, точно работала по живому.

— Это муж? — однажды спросил Илья, глядя на фотографию.

— Первый, — сказала она.

— А второй?

— Второй был без фотографии. Значит, и рассказывать не о чем.

Она умела рубить прошлое на точные куски. Ни вздоха, ни паузы. Будто не жизнь вспоминала, а курицу разделывала. Но именно в этой сухости чувствовалось настоящее. Люди, пережившие много, редко украшают. Украшают те, у кого вместо памяти — самолюбие.

Иногда она рассказывала такие вещи, которые в устах другого взрослого прозвучали бы нравоучением. У нее — нет. Потому что она не выводила правил. Она просто констатировала.

— Мужчина больше всего врет не женщине, а себе рядом с женщиной, — сказала она как-то, штопая носок.

— Потому и женятся так часто без головы. Им кажется, что новый человек отменит старого. А старый как сидел внутри, так и сидит.

В другой раз:

— Доброта без брезгливости редко бывает умной. А ум без жалости — почти всегда сволочь.

Он тогда рассмеялся. Слово прозвучало неожиданно грубо для ее белых рук, для гераней, для тихой комнаты.

— Что смеешься?

— От вас не ожидал.

— От кого — от меня?

— Ну... Вы такая.

— Какая?

— Спокойная.

— Спокойные хуже всех и ругаются, мальчик. Только не тратят этого на всякую мелочь.