18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Денис Колиев – Все не я (страница 6)

18

— Почему? Склеим.

— И что будет?

— Будет чашка.

— Нет. Будет треснувшая вещь, которую станешь жалеть больше, чем пользоваться.

Он замер с осколком в руке. Ему показалось, что она говорит совсем не о чашке.

— Так все и надо выбрасывать?

— Нет. Людей не выбрасывают. Но надо знать, что склеенное пьет иначе.

Он запомнил эту фразу и потом уже не пытался ее растолковать до конца.

В мае Антонина Степановна слегла совсем. Врач из поликлиники приходил неохотно, слушал ее спину, что-то записывал, говорил «возраст» таким тоном, будто этим словом можно объяснить весь развал мира. Она не жаловалась. От жалоб человек уменьшается у себя в глазах быстрее, чем от болезни. Но однажды ночью позвала Илью, потому что не могла дотянуться до воды.

Он подал стакан. Она выпила, отдышалась и вдруг сказала:

— Самое страшное не умирать.

— А что?

— Становиться для всех смыслом их доброты.

Он не сразу понял.

— Это как?

— Когда за тобой ухаживают не потому, что ты еще есть, а потому, что им надо быть хорошими.

Он вспомнил похороны дворника, школьные аплодисменты, жалостливые голоса заказчиц возле больной матери.

Она прожила еще три месяца. За это время соседи неожиданно стали с ней ласковее. Носили бульон, спрашивали про самочувствие, приносили газеты. Даже Зина заглядывала и говорила сладким голосом:

— Вы только поправляйтесь, Антонина Степановна, без вас квартира не та.

Илья видел, как в этих словах смешаны и страх, и искренняя тревога, и желание быть хорошей перед собственной совестью.

Антонина Степановна однажды, когда Зина ушла, сказала:

— Не сердись на них.

— Я не сержусь.

— Врешь.

— Немного.

— Зря. Люди перед смертью другого всегда суетятся не от подлости. Им страшно, что следующий — они.

Она лежала, глядя в потолок, и белые руки уже не казались крепкими. В них появилась бумажная хрупкость.

— А вы боитесь?

— Поздно бояться, — сказала она.

— Страх хорош заранее. Потом уже счет.

Последний их разговор произошел в августовский полдень, когда жара сделала квартиру особенно мучительной. Воздух в коридоре был густой, как суп, и пах всем сразу: селедкой, хлоркой, горячим железом, пылью. Илья сидел у нее на табурете, читал вслух статью из старого журнала о том, как строят маяки. Ей нравились такие вещи — без сюжета, без чужих любовей, просто точная работа рук и материалов. На фразе о том, что для маячной оптики важнее всего чистота стекла, она его остановила.

— Вот и с человеком так.

— В каком смысле?

— Не свет важен. Стекло.

Он поднял глаза.

— То есть?

— Через грязного человека любая правда пройдет криво. Даже если он добрый. Даже если умный. Все исказит собой. Поэтому за душой надо следить, как за стеклом. Не для Бога, не для людей.

Он хотел ответить, но не нашелся. Это было слишком просто и слишком точно.

Через три дня ее не стало. Умерла утром, без крика, точно вышла в соседнюю комнату. Соседи сразу зашуршали, забегали, достали табуретки, покрывало, тарелки, кто-то уже звонил дальней родственнице. Мать, побледнев, застегивала на покойнице платье с брошью. Илья стоял в дверях и чувствовал не столько горе, сколько осиротевшую тишину: из квартиры вынули ту единственную точку, где правде не требовался повышенный голос.

На поминках говорили много. Что она была тихая. Что хозяйственная. Что никому не мешала. Что сейчас таких нет. Илья слушал и чувствовал почти злость. Ни один не сказал главного. Не потому, что не знал. Потому, что главное нельзя произнести без риска для себя. Если бы кто-нибудь сказал: она видела нас насквозь и от этого рядом с ней было стыдно, — вот это было бы правдой. Но на поминках так не говорят.

После поминок, когда все разошлись, Илья зашел в ее комнату. Вечер лежал на вещах тонкой пылью. На столе стояла другая чашка, случайная, уже чужая. Фотография речника на стене потемнела. Он подошел к подоконнику, взял одну из гераней и вдруг понял, что теперь никто не скажет ему, где в человеческой беде заканчивается правда и начинается режиссура. Никто не напомнит, что видеть — это не счастье, а неудобство. И никто не научит, как хранить внутреннюю чистоту без презрения к тем, кто живет мутно.

Он вышел из комнаты поздно. В коридоре было шумно, кто-то спорил, кто возьмет шкаф, Зина уже шепталась с мужем о «самой маленькой комнате». Жизнь сомкнулась над пустым местом мгновенно, почти с жадностью. Илья остановился посреди коридора и почувствовал то первое взрослое отвращение, которое потом будет возвращаться к нему снова и снова: человеку невыносима не смерть, а скорость, с какой после него распределяют свободное пространство.

В ту ночь он не спал. Сидел у окна, где раньше сидела она, и смотрел во двор. Пожарная лестница чернела, как ребра. Где-то в соседнем доме играла чужая свадьба, музыка доходила обрывками, будто ее кто-то жевал. Илья думал: совесть, наверное, всегда начинается с одиночества. Не с правильного поступка, не с воспитания, не со страха наказания. С той точки, где человек больше не может спрятаться за общее мнение, за удобную роль, за шум. Антонина Степановна первой показала ему эту точку. Не объяснила — указала. Белой, прозрачной, жесткой рукой человека, который слишком хорошо знал цену чужим словам и потому берег свои.

IV. Первый отказ

После школы Илья никуда сразу не уехал. Денег не было, мать после болезни быстро уставала, а уехать без внутренней причины он не умел. Побег сам по себе казался ему разновидностью лжи: сменой декорации без смены взгляда. Он поступил в техникум на вечернее отделение — не мечтая о специальности, просто нужно было числиться в будущем. Днем устроился в районное бюро учета жилого фонда. Название звучало так, словно речь идет о кирпиче и метрах, но на деле там работали с человеческой теснотой, сыростью, жалобами, перегородками, лишними кроватями и треснувшими потолками.

Бюро размещалось в бывшем купеческом доме с облупленной лепниной. Входная дверь заедала, окна выходили во двор-колодец, где даже летом стояла какая-то административная сырость. В коридорах висели стенды с пожелтевшими объявлениями, и каждый лист на них обещал порядок тем людям, которым порядок никогда не доставался. В приемной с утра сидели заявители: женщины с папками, старики с узелками документов, мужчины с настороженным подбородком, многодетные матери с детьми, измотанные квартирными обменами. Все они приходили не за справкой — за признанием того, что им тесно, опасно, сыро, невозможно. Но учреждение умело превращать любое человеческое «невозможно» в правильную форму заявления.

Илью взяли потому, что у него был четкий почерк и молчаливый вид. Для контор это почти идеальный набор. Человек, который пишет разборчиво и не шутит, кажется надежным. Начальником отдела был Стрельцов — толстый мужчина с рыбьими веками и привычкой во время разговора приглаживать галстук так, будто тот может сказать лишнее. Он любил порядок не как красоту, а как способ никого не подпускать к сути. В каждом деле он сначала искал не решение, а пункт инструкции, за который можно спрятаться.

— Главное, Арсеньев, — объяснил он в первый же день, — в нашей работе не путать сочувствие с документом. Сочувствовать можно сколько угодно. Документ должен быть без чувств.

Илья тогда еще не нашелся что ответить, но сразу почувствовал подвох. Бумага, очищенная от живого, быстро делается жестокой.

Работа у него была монотонная. Заполнять карточки. Переписывать акты осмотра. Вносить изменения в домовые книги. Сверять площади, даты, подписи. Дни шли под шелест бумаг и стук печатной машинки, за которой сидела Раиса Павловна, женщина неопределенного возраста с ослепительно красными ногтями и даром знать все обо всех уже к обеду. Она жевала карамель и говорила:

— Люди такие смешные. Каждый приходит так, будто у него единственная беда в городе.

Илья не спорил. Но всякий раз думал: беда и должна быть для человека единственной, пока она его грызет. Это со стороны все жалобы складываются в статистику. Изнутри каждая дырка в потолке — личное небо, которое валится именно на тебя.

Очень скоро он понял главное устройство бюро. Существовали две реальности. В первой жили люди. Там от сырости гнили детские ботинки, из щелей дуло, в проходных комнатах спали по трое, старики падали на разбитых лестницах, а соседи годами воевали за половину кладовки, потому что кроме кладовки делить им было уже нечего. Во второй реальности жили акты, справки, сроки, комиссии и журналы регистрации. Эти две реальности соприкасались через стол, за которым сидел чиновник. И именно на столе происходило главное насилие: реальная боль переводилась на язык допустимого. Кто переведен — тот уже почти обезврежен.

Иногда к нему попадали жалобы, которые он не мог забыть после работы. Например, письмо от женщины из барака у трамвайного кольца: «Вода течет с потолка не по весне, а круглый год, ребенок кашляет синим кашлем, просим признать комнату непригодной». Или заявление старика, который просил выделить ему отдельное место не из-за тесноты, а потому, что сын ночью бьет невестку, а он все это слышит и не может ничего сделать. В таких просьбах люди почти никогда не пишут главное прямо. Главное выступает в косвенных деталях, как кровь проступает через бинт. Синий кашель. Отдельное место. Невозможность спать. Заявитель боялся собственной правды и выносил в бумагу только край.