Денис Колиев – Все не я (страница 2)
— Я два раза была замужем, — ответила она.
— Для этого хватило.
Иногда он выходил во двор поздно вечером, когда земля уже темнела, а окна еще не успевали стать звездами. Во дворе был старый тополь с полой серединой. Мальчишки прятали в дупле окурки, гвозди, стеклышки, ненужные секреты. Илья однажды сунул туда руку и нащупал маленький карманный будильник без стрелок. Будильник был мертвый, но пружина внутри еще сопротивлялась. Он принес его домой. Мать сказала, чтобы выбросил: чужое ржавое добро всегда дороже обойдется. Но Илья оставил будильник у себя. Долго крутил колесико и слушал, как внутри потрескивает пружина. Предмет, созданный для точного сигнала, молчал. Это казалось ему справедливым.
В пятом классе он впервые подрался. Не из-за оскорбления, не из-за мяча, не из-за девочки. На перемене одноклассник Витька Морозов заявил, что Илья задается и «делает вид, будто умнее всех». Илья ответил:
— Не вид. Просто ты говоришь раньше, чем думаешь.
Удар был быстрый и некрасивый. Витька бил не за истину и не за ложь, а за нарушение общего порядка, по которому такое нельзя произносить вслух. Драка вышла короткая, позорная: упали на пыльный мат у стены, кто-то наступил Илье на руку, завуч вбежала слишком рано. Но вечером, когда мать мазала ему йодом сбитую скулу, он чувствовал не стыд, а странное облегчение. Мир подтвердил правило.
— Ты его обозвал? — спросила мать.
— Нет.
— Тогда за что?
— За правду.
— Это одно и то же, если правда сказана без жалости.
Он хотел возразить, но не смог. Жалость представлялась ему чем-то липким, унизительным. Он еще не понимал, что без жалости правда становится не светом, а ножом; дело не в том, что она режет, а в том, что начинает любоваться собственным лезвием.
Когда начались подростковые годы, в доме появились новые звуки: чужие магнитофоны, смех в подъезде, долгие телефонные разговоры, в которых половина смысла строилась на паузах. Девочки из соседнего двора смеялись так, будто каждую минуту кто-то должен был их заметить и подтвердить, что они существуют. Мальчики говорили басом, которому еще не верили собственные связки. Илья ходил среди них с тем лицом, которое взрослые называют замкнутым, хотя чаще это просто лицо человека, не желающего участвовать в общем притворстве без крайней необходимости.
Он дружил тогда с одним мальчиком, Колей Бредихиным, сыном машиниста. Коля умел все земное: свистеть двумя пальцами, метать ножички, пролезать в щель между гаражами, не пачкая рубахи. С Ильей его связало не сходство, а полезность: Коля знал, куда идти, Илья — зачем не надо. Однажды летом они забрались на чердак соседнего дома, чтобы смотреть оттуда на рынок. Внизу орали торговки, блестела рыба, хлопали крышки ящиков. Коля спросил:
— Ты чего всегда такой, будто тебя уже похоронили?
— Какой?
— Словно ты наперед все знаешь.
— Я не знаю. Я слышу.
Коля засмеялся.
— Это одно и то же.
Но это было не одно и то же. Знать — значит иметь опору. Слышать — значит жить без кожи.
Самое тяжелое в детстве Ильи было не отсутствие отца и не бедность, к которой он привык так же, как привыкают к запаху подъезда. Самым тяжелым было внезапное чувство, что люди говорят не оттого, что хотят передать друг другу смысл, а чтобы не остаться наедине с собой. Он поймал это чувство зимой, когда во дворе умер дворник Семен Лукич. Старик жил в подвале при котельной и знал всех собак по имени, а людей — по походке. На похоронах пришло много жильцов. Говорили хорошо. Даже слишком хорошо. Один вспоминал, как Семен Лукич помогал выносить мебель. Другой — как он нашел чью-то пропавшую варежку. Третья уверяла, что старик был «душевный». Илья стоял в стороне и видел, что каждый рассказывает не о мертвом, а о себе рядом с мертвым. Им был нужен не человек, а зеркало, перед которым удобно выглядеть добрыми. Тогда он впервые ощутил отвращение не к людям, а к самой ткани разговора, в которой почти всегда больше говорящего, чем предмета.
После похорон Антонина Степановна сказала ему:
— Запомни, мальчик, на поминках больше всего врут не о мертвеце. Больше всего врут о живых.
Она посмотрела на него с уважением, будто видела, что он уже и сам догадался. Это было, пожалуй, первое уважение, доставшееся ему не за прилежание и не за помощь, а за внутреннюю работу, которую никто не назначал.
Весной мать тяжело заболела. Не смертельно, но так, что в доме впервые запахло больницей: лекарствами, вываренным бельем, остывшим супом, который никто не хочет доедать. Она лежала днем, чего прежде не бывало. Илья научился ставить тесто, бегать за лекарствами, принимать заказчиц с их тканями и тревогами. Заказчицы, входя в комнату, понижали голос так старательно, словно жалость — это тоже вид приличия. Они говорили: «Ах, бедная Лидия Петровна», — но глазами ощупывали готовые платья на вешалке. Илья видел, как слова у них не совпадают со взглядом, и его от этого тошнило.
Когда мать пошла на поправку, она стала еще молчаливее. Однажды вечером, уже в темноте, когда лампа была не зажжена и окно висело в комнате как черный прямоугольник без мира, она спросила:
— Ты ведь не любишь людей?
Он ответил не сразу.
— Не всех.
— Так не бывает.
— Бывает.
— Нет, — сказала она.
— Либо любишь без счета, либо не людей любишь, а свои случаи с ними.
В ту же весну он впервые заметил, как молчание может быть тяжелее речи. Это случилось на кухне. Соседка из первой комнаты, красивая, громкая Зина, пришла к матери за примеркой и вдруг расплакалась из-за какого-то пустяка: муж не пришел ночевать, а утром заявил, что «нужно жить проще». Она плакала громко, с тем усердием, которое ждет сочувствия еще до причины. Мать слушала молча, примеряя ей рукав. Ни одного утешительного слова. Ни «не переживай», ни «все наладится». Только булавки блестели у нее во рту. И вот Зина вдруг замолчала сама. Лицо у нее переменилось. Она впервые поняла, что ее не уговаривают жить дальше, а оставляют рядом с тем, что есть на самом деле.
— Почему ты ей ничего не сказала?
— Потому что она уже все сказала вместо меня.
— Но ей было плохо.
— Людям почти всегда плохо не от беды, — ответила мать.
— Им плохо от того, что беду нельзя сразу превратить в рассказ.
В конце учебного года учитель литературы, худой и сутулый Семен Игнатьевич, дал классу сочинение на тему «Что такое понимание». Тема показалась Илье подозрительной, слишком мягкой, как подушка, которой собираются задушить спор. Одни дети написали, что понимание — это дружба. Другие — что это умение прощать. Третьи, самые ловкие, уверяли, что понимание начинается в семье. Илья сидел долго, а потом написал: «Понимание не соединяет людей. Оно показывает расстояние между тем, что сказано, и тем, что услышано. Иногда это расстояние можно перейти. Чаще нельзя. Но если его не увидеть, будешь всю жизнь ходить по кругу и думать, что пришел».
Семен Игнатьевич оставил его после урока.
— Ты это сам придумал?
— А кто еще?
— Формально ты не прав, — сказал учитель.
— Для школьного сочинения.
— А неформально?
Учитель посмотрел в окно, где дети уже неслись по майской грязи, брызгая на забор.
— Неформально ты слишком рано начал.
Это было сказано без похвалы. Скорее как врач говорит о сердце, которое бьется неровно: замечает редкость, но не завидует ей.
Дом, в котором рос Илья, научил его главному не через наставления, а через щели. Близость не гарантирует понимания. Можно делить кухню, хлеб, лестничную площадку, фамилию, постель, больничную койку, одну простыню на двоих — и оставаться друг для друга дальними берегами. Можно говорить громко, шептать, плакать, убеждать, обещать, даже признаваться — и не попасть. Слова летят не изо рта в ухо. Они летят через гордость, стыд, усталость, прошлые обиды, скрытую выгоду, память, страх показаться смешным. До другого долетает не фраза, а то, во что она ударилась по дороге.
Когда ему исполнилось шестнадцать, он ночью подошел к окну и долго смотрел на двор. Тополь стоял черный, как выгоревшая спичка. В одном окне ругались. В другом кто-то гладил белье. В третьем сидел мужчина и ел прямо из кастрюли, наклонившись к ней всем лицом, словно боялся, что еду отнимут. Мир был полон людей, и каждый жил так плотно в своей нужде, что на другого у него оставались только слова. Не внимание, не время, не сила, а слова. И эти слова, отскакивая от стен, летели через ночь, делая ее еще теснее.
Илья прислонился лбом к холодному стеклу и вдруг ясно почувствовал: однажды ему придется уйти из любой комнаты, где говорят слишком согласованно. Согласие казалось ему не миром, а хорошо натянутой тканью, под которой гниет то, о чем решили не спрашивать. Он еще не знал, куда идет эта мысль и во что она его превратит. Но уже тогда понимал, что у него не получится жить тем способом, которым живут другие: ошибаться вместе, успокаиваться вместе, прощать себе вместе. Его совесть с самого начала была одинокой вещью. Не добродетелью, не заслугой, а просто отдельным органом, который не приживался к общему телу.
За стеной кто-то засмеялся. Смеялись долго, заразительно, почти счастливо. Илья слушал и вдруг понял, что этот смех чужой ему не потому, что там злые или пустые люди. Может быть, как раз хорошие. Просто у каждого человека свой способ не сойти с ума от собственной жизни. Одним нужен шум, другим работа, третьим прикосновение, четвертым вера в то, что их и правда понимают. Ему же с юности досталась плохая оптика: он видел щель раньше моста. И оттого уже тогда начинал чувствовать себя не обиженным, не гордым, а лишним — как тонкий треснувший стакан среди крепкой кухонной посуды, которую можно ставить друг на друга, мыть общей губкой, бить и не жалеть.