Денис Белевцев-Белый – Механик (страница 7)
Его вывели во двор в трусах и майке. Кто-то из соседок охнул, прикрыла глаза рукой. Кто-то засмеялся. Кто-то — дядя Коля из соседней комнаты, с которым Череп постоянно ругался из-за очереди в туалет, — крикнул вслед: «Так тебе и надо, алкаш!»
Череп не обернулся. Залез в «уазик» — другой, такой же серый, — плюхнулся на холодную скамейку. Снаружи хлопнула дверца. Машина тронулась.
— Дурак я, — сказал он вслух, ни к кому не обращаясь.
Мент с бычьей шеей, сидевший напротив, хмыкнул:
— Не ты один.
«Уазик» выехал на шоссе Энтузиастов и растворился в утреннем потоке машин. Сзади осталась Соколиная Гора, их дворы, их коммуналки, их бедная, разваливающаяся на глазах жизнь.
Две недели королей кончились.
Начались будни.
---
В отделении милиции на Красноказарменной их посадили в разные камеры — недалеко, через стенку. Слышно было, как Череп о чём-то спорил с ментами, доказывал, что у него есть права, что он ничего не крал, что это ошибка. Голос у него был громкий, сиплый, срывающийся на мат. Потом всё стихло.
Фарик сидел на деревянных нарах, смотрел на зарешечённое окно, за которым был виден кусок серого неба и чья-то кирпичная стена. В камере пахло сыростью, кислым потом, дешёвым табаком и ещё чем-то неуловимо тоскливым — может быть, чужими слезами.
Он вспомнил, как мать вчера вечером штопала его носки — сидела на кухне, при свете тусклой лампочки, нанизывала нитку на иголку близорукими глазами. Как напевала что-то тихонько — старую турецкую песню, которую пела ещё её мать. И вдруг понял: всё, что он сделал, — всё это было ради того, чтобы мать не сидела вечерами в темноте и не считала копейки. А теперь она сидит одна в пустой квартире и, наверное, плачет.
«Фартовый, — подумал он с горькой усмешкой. — Нашёл фарт. Две недели королём побыл. А теперь — сиди в камере и слушай, как в соседней клетке твой кореш матом ругается».
Он закрыл глаза. Вспомнил Настю — как они целовались на лавочке, как она смеялась, когда он щекотал её.
— Только успел бы ты, Настюха, — прошептал он в пустоту.
На стене камеры кто-то написал ногтем или гвоздём: «Здесь был Вася, 1987». Фарик посмотрел на эту надпись и подумал, что Вася, наверное, уже давно вышел. Или не вышел.
А он — выйдет.
Обязательно выйдет.
Ради матери. Ради Сабрины. Ради Лейлы. Ради отца. Ради Насти.
Ради того, чтобы больше никогда не воровать.
Глава 5: Матёрый
СИЗО «Матросская Тишина», Москва, конец мая 1991 года
Камера встретила Фарика запахом. Не тем воздухом, которым дышат на воле — после дождя, сирени, нагретого асфальта, — а чем-то густым, въедливым, пропитавшим стены, нары, потолок за много лет. Смесь махорочного дыма — дешёвой, вонючей махры, которую здесь курили вместо нормальных сигарет, — кислого пота, въевшегося в серые байковые одеяла, хлорки, которой раз в день брызгали в углах, и того сладковато-гнилостного духа, что тянулся от параши в дальнем углу. Фарик невольно дёрнул носом, сглотнул. В горле запершило.
Конвоир — молодой прапорщик с мешками под глазами и пожелтевшими от недосыпа белками — толкнул его в спину.
— Заходи, кучерявый. Чего встал?
Фарик шагнул внутрь. За спиной лязгнул замок, провернулся ключ. Щёлк. Всё. Теперь он здесь. С другой стороны двери.
Обстановка была спартанской до зубовного скрежета: нары в два яруса вдоль стен, железные, сваренные из толстого уголка, ржавые в местах, где облупилась краска. Застелены они были серыми, колючими одеялами с чёрным клеймом «Минюст» — такими жёсткими, что ими хоть стены драй. В углу — бетонный пол с небольшим сливным отверстием, параша, огороженная низкой стенкой из того же бетона. Ржавый бачок с цепью, на цепи — облезлая ручка. Железная тумбочка, приваренная к полу. На ней — несколько алюминиевых мисок, ложек и кружек, все помятые, с потёртыми боками.
Высоко под потолком — узкое окно, забранное толстой решёткой, а за решёткой — ещё и мелкой сеткой, чтобы мечты и желания не вылетали. Сквозь эту сетку пробивался только кусочек серого, майского, сыроватого неба. Ни облачка не разглядеть, только муть и свет, который в полдень становился чуть ярче, давая понять, что там, снаружи, всё ещё существует солнце.
Фарик остановился у порога, как вкопанный. В кармане его спортивных штанов — казённых, мешковатых, с надписью «СИЗО-1» на поясе, выведенной химмаркером, — лежали две пачки «Астры», пропущенные через КПП стараниями матери. Две пачки на неделю. Надо было растягивать.
Пацанские понятия, заложенные ещё во дворе на Соколиной Горе, сработали автоматически, будто кто-то щёлкнул тумблером в голове. Он слышал от старших: в камеру заходишь — голову не опускай, но и не выпячивайся. Не быкуй — убьют. Не ссы — заклюют. Смотри прямо, но без вызова. Руки по швам. Никаких резких движений. Никакой суеты.
Он поднял глаза и окинул камеру взглядом. Взвесил обстановку, как учили.
В правом углу, на нижних нарах, жались двое узбеков — смуглые, черноволосые, с запавшими щеками. Один постарше, лет под сорок, с глубокими морщинами на лбу и сединой в усах. Второй — совсем пацан, может, годков семнадцать, с испуганными карими глазами, которые смотрели на Фарика, как у затравленного волчонка. Они шептались между собой на своём, иногда поглядывая в сторону главного обитателя камеры — того, кто лежал у окна. На узбеках были одинаковые серые робы, на ногах — шлёпанцы на босу ногу. За что их взяли — неизвестно. Вали, фарцовщики, нелегалы — да мало ли за что хапнули в 1991 году?
У стены, на верхних нарах, сидел молодой хмырь, бритый налысо, с наколкой на пальцах: на левой руке — «НЕ ЗАБУДУ», на правой — «МАТЬ РОДНУЮ». Буквы выбиты синими чернилами, немного расплывшиеся, но читаемые. Хмырю было лет двадцать пять, не больше. Лицо опухшее после вчерашней пьянки, под глазами синяки, на скуле свежий шрам — не зашитый, кое-как стянутый пластырем. Он сидел, поджав одну ногу под себя, и сверлил Фарика взглядом — наглым, оценивающим, как продавец на рынке, который решает, сколько с тебя содрать за китайские джинсы.