реклама
Бургер менюБургер меню

Дария Беляева – Марк Антоний (страница 29)

18

О боги, в тот день разразился страшный зимний дождь со снегом, и незанесенная стерня полей, которая не давала мне покоя, наконец, нашла оказалась укрыта.

— Как холодно, — говорила мама. — Хотя затопили так жарко.

И правда, я тоже чувствовал этот холод.

Самые тяжелые минуты были те, в которые никаких новостей не было. Слава Геркулесу, что таких минут было немного. То и дело что-то сообщали: то нашли склад оружия заговорщиков, то выяснили их планы по поводу убийства Цицерона, где, как и когда оно должно было совершиться, то нашли какие-то новые неоспоримые доказательства, очередных свидетелей.

— Один из заговорщиков, — вещал диктор, и камера брала крупным планом храм Конкордии. — Согласился выдать планы своих сообщников в обмен на личную неприкосновенность.

Почему-то я был уверен, что это не Публий. Странно, почему это? Поступок весьма в его стиле. Думаю, все дело в той невидимой связи, которая наладилась между нами. Совершенно мистическая вещь, учитывая, что нас не связывает кровь.

Сначала шел снег, потом его сменил дождь, да такой сильный, что новым Девкалиону и Пирре пора было подыскать себе гору повыше. Потом ливень угас, и снова повалил снег. Хлопья его таяли в глубоких лужах. Когда не показывали новости, я не мог усидеть на месте и выходил на порог, подышать воздухом. Все было черным и белым, таким контрастным.

Я возвращался, и все становилось еще чернее и еще белее — черные-черные заговорщики и белый-белый Цицерон в красивом плаще спасает Рим.

Так прошли сначала одни сутки, а потом вторые. Заговорщиков схватили утром третьего декабря, а пятого началось заседание, на котором собирались определить меру пресечения.

Сколько мы спали? Я, может, час два. Ты и мама и того меньше. А Гай не спал вовсе — под глазами его залегли такие темные тени, что казалось, будто по черноте они могут сравниться с грязью за порогом. Лицо же его стало белым, как снег.

Гай, наша Луна, в какой-то мере всегда оставался для меня загадкой. Не удивлюсь, если он переживал все происходившее еще тяжелее нас.

Журналист ловил входящих в здание храма Конкордии (колонны его были такими белыми, что резало глаза, вернее, они вдруг показались мне таковыми) сенаторов и задавал им один и тот же вопрос:

— Какое наказание, по вашему, необходимо назначить заговорщикам?

Мы вздрагивали каждый раз, когда он это произносил. Наказание, да.

Катон, чьи и без того грубые черты лица были искажены злобой, говорил:

— Мы будем требовать высшей меры наказания для преступников. Измена Родине может караться лишь одним способом.

Надо же, подумал я рассеянно, я теперь сын изменника. А что до благих намерений и хороших мотивов? Никто о них не упоминал, все костерили Кателину и обещали добраться до него в ближайшее время.

Мурена сказал:

— Не сомневайтесь, приговор будет самым жестким, в рамках закона, конечно же, но жестким.

Все они смотрели в камеру угрожающе, будто бы посылали молнии самому Катилине, собиравшему войска за пределами Рима. Или нам, например.

Только молодой претор будущего года, Гай Юлий Цезарь, сказал вот что, в том числе, как мне показалось, и нам лично:

— Мы будем требовать высшей меры наказания, возможной для гражданина. Вне зависимости от тяжести преступления заговорщиков, решение о казни может принять лишь народное собрание. То, что отличает нас от заговорщиков — желание действовать в рамках закона. Мы должны обеспечить их права, в том числе и право обратиться к народному собранию. Сознательность и приверженность традиционным римским представлениям о свободе требует от нас последовательности.

Сколько ему в то время было? Тридцать шесть или тридцать семь? Не помню и не могу сосчитать. Помню длинное, красивое и благородное лицо, прозрачные глаза. Цезарь показался мне очень похожим на маму, я даже обернулся, чтобы посмотреть на нее и сравнить — да, тот же оттенок глаз, те же тонкие брови, тот же длинный абрис лица. Она могла бы сойти за его родную сестру.

Он мне сразу очень понравился, вызвал искреннюю симпатию своей холодной рассудительностью, отсутствием всякой злости и… сочувствием? Во всяком случае, мне так показалось.

— Нет, — сказала мама, когда последний сенатор вошел в храм. — Нет, не могу смотреть.

Я обнял ее, а Гай выключил телевизор и уставился в черный экран.

Ты сказал:

— Но ведь есть же закон Семпрония!

Помолчав, ты добавил:

— И Катилина.

— Да, — сказала мама. — И Катилина.

Она, всегда такой ужас испытывавшая при мысли о войне, вдруг страстно ее захотела. Она представляла, как солдаты Катилины ворвутся в город и вызволят Публия. Но это были фантазии, в сущности, не так сильно отличавшиеся от моих.

— Все, — сказал я. — Давайте-ка отвлечемся, проведем как-то время.

Мне хотелось кричать и плакать, но я должен был быть Публием до конца. И я должен был улыбаться.

Как мы провели этот день, почти не помню. Помню разве что: я сохранял спокойствие, которому позавидую сам много позже, например, сейчас. Но, в целом, разве не считаешь ты, что в горе я, неожиданно, нахожу успокоение и достоинство? Такой разнузданный обычно, норов мой вдруг смиряется. Это от Публия, я верю, невидимая нить в этот момент снова связывает нас.

Что же мы делали? По-моему, играли в кости на желания, и даже было смешно. Мне невероятно везло, сложно представить, но раз за разом выходила "Венера", тебе же доставались одни "собаки". И я развлекал всех, задавая тебе задачки вроде проехаться верхом на свинье или поцеловать корову в нос, или пройтись по забору вокруг всего поместья (невероятно сложная задача, учитывая, что камень стал скользким).

К вечеру мама снова рванулась к телевизору, но я мягко ее перехватил, остановил.

— Подожди, — сказал я. — Мы узнаем все завтра. Мы будем меньше мучиться, если все плохо и больше радоваться, если все хорошо. Дай нам время.

Ты сбегал в пристройку, где жил наш греческий доктор, и принес маме какой-то отвар или настойку, выпив эту гадость, она крепко заснула.

А мы сидели втроем и смотрели на мертвый и пустой черный экран телевизора.

— Как думаете? — спросил ты. — Мы заснем?

— Я — нет, — сказал Гая. Я зевнул, и вы неодобрительно посмотрели на меня.

— Что? — спросил я. — Тело есть тело, что поделать. Спать хочу — не могу. Сейчас умру!

И мы втроем захохотали так громко, что перебудили, должно быть, весь дом. Кроме мамы, спасибо настойке.

— Я сейчас умру, — хохотал Гай. — Не могу! Умрет он!

Да уж, мы встретили горе, как и полагается Антониям — дурацким смехом.

Наконец, мы разошлись, у выключенного телевизора остался лишь Гай и торжественно пообещал его не включать.

Я все равно думал, я не засну, все буду думать, как сложится судьба Публия, но прикосновение Гипноса отправило меня в мир без Танатоса.

Разбудил меня стук в дверь, очень-очень громкий. Ты наверняка помнишь этот звук. Уверен, даже если не помнишь больше ничего — его помнишь.

Сначала я подумал, что этот стук — остаток липкого сна, но он повторился, уже совершенно реальный и — еще громче. Не стук — удар в дверь. Будто кто-то всем телом кидался на нее. Сердце мое забилось горячо и жарко, я вскочил с кровати и побежал вниз по лестнице, в передней уже собралась прислуга, вы с Гаем стояли у двери, и я ринулся к вам, испуганный неизвестно чем, с криком:

— Вы чего обалдели?!

Не открывайте.

— Но там…, — начал ты, и тебя передернуло так, что я подумал, будто у тебя начинается припадок.

— Публий, — закончил Гай. — Я видел его силуэт.

— Что?

Снова удар, дверь вздрогнула, а огни в лампах рабынь задрожали.

— Юнона Охранительница, — зашептала Миртия. — Обереги нас от зла и мерзости!

— Тихо, — сказал я, и, оттолкнув вас, подошел к двери. Первое, что я почувствовал — запах. Сладкий-сладкий, как очень концентрированная ваниль, и в то же время внутри — непередаваемо мерзкий, это был запах гнилой крови, запах, который я узнал по-настоящему много позже. Благовония маскировали (лишь слегка, от чего на самом деле пахло еще ужаснее) гниение.

Знаешь, с тех пор мне часто казалось, что это мой запах. Что эта гниль под сладостью настолько моя суть, что становится еще страшнее при мысли о том, кто тогда приходил.

Этот мерзостно-сладкий запах забрался ко мне в ноздри, и по ним вниз — в легкие, а затем в сердце, наполнив его отвращением и тошнотой. Запах разложения, замаскированный чем-то аппетитным все усиливался.

— Пиздец какой, — сказал я. Думаю, даже Миртия, которая сквернословия не любила, была со мной согласна. Снова удар, кто-то всем телом навалился на дверь, да еще и со всей силы. Ему должно было быть очень-очень больно. Или как?

Я глянул, как подпрыгнул засов, и прижался к двери.

Пойми меня правильно, я бы никогда не стал глядеть в смотровое окошко, я себе не враг. Но щель в дереве, длинная и тонкая, пропускала немного света. И, прижавшись к двери, чтобы удержать ее, я увидел его глаз. Живой карий отблеск. Я уверен, это был его глаз.

Рабыни плакали, ты вцепился в подоконник.

А Гай сказал: