Даниэль Кельман – Светотень (страница 40)
— Группенляйтер деревни Тилльмич Карл Йержабек! — Йержабек вытягивается по струнке и совершенно ни к месту вскидывает руку в германском салюте.
— Бутербродов можете нам сделать, — говорит Базлер. — На дорогу.
— И правда, — говорит Карсунке. — Пригодятся.
Йержабек боком отступает и шаркает в сторону кухни.
— Ну что ж, — говорит Базлер. — Как ни жаль прощаться с приятной компанией…
И вот они уже вышли и вывели Хойзера. Якоб трет глаза. Происходит что-то странное: он, никогда не забывающий лиц, уже сейчас не помнит, как выглядели те двое. И голоса тоже не желают вспоминаться, а через минуту он уже не может сказать, кто из них был Карсунке, а кто Базлер.
За столом тишина. Снаружи слышно скрипучие шаги по гравию, слышно, как Йержабек говорит «вот пожалуйста, майне геррен, ваши бутерброды». Слышно, как трижды захлопываются автомобильные двери, как заводится мотор, как шуршат шины. Потом звук отъезжающего автомобиля затихает. С улицы доносятся только голоса птиц и шум ветра.
— Давайте вернемся к пляске Святого Витта, — говорит через некоторое время Штефан. — Мне все-таки кажется, одного дня не хватит.
— Я справлюсь, — говорит папа. — Вот увидите.
— Почему… — Вильцек замолкает. Трет себе лоб. — Я просто… Почему они его…?
— Наверняка недоразумение, — говорит папа. — Скоро разрешится.
— У Хойзера всегда были неприятности, — говорит оператор. — Но до сих пор ничего серьезного.
— Он мне нужен, — говорит папа. — Кремер, нельзя же, чтобы его у меня… Вы же об этом позаботитесь? Чтобы он вернулся к работе!
— У него уже много раз были неприятности, — повторяет оператор.
— Строптивый тип, — говорит Краус. — Ему было поручено писать сценарий для фильма, в котором я играл, министр обязательно хотел именно его, а он просто взял и отказался. Каждый пусть сам решает, конечно, но уж тогда и удивляться нечему.
— «Еврей Зюсс»? — спрашивает папа.
— Именно! Можно, конечно, отказаться. Но тогда удивляться не приходится.
— Вы бы тоже могли отказаться, — говорит Вильцек.
— Шесть евреев, совершенно разных, и я каждого! Играл! По-другому! Каждого! Чтобы я как актер отказался от такого…! Вы фильм видели?
— Полагаю, мы все видели этот фильм, господин народный артист.
— Наверное, для него просто есть новое задание, — говорит Краус. — И приходится обеспечивать, чтобы он не вздумал! Снова! Взять и отказаться! Вот и все.
Папа ударяет в ладоши и встает. «За работу, друзья! Нам еще надо пройтись по второй части».
— Без автора? — спрашивает Штефан.
— Я же говорю, наша работа — вечный форс-мажор. А в итоге все равно все получается.
Все встают.
— Где Ханнес? — шепчет Феликс на ухо Якобу. Якоб пожимает плечами. Он догадывается, где Ханнес, но не хочет об этом говорить, не хочет об этом знать, и думать тоже не хочет.
— Якоб! — зовет папа. Он останавливается. Папа дожидается, пока все остальные выйдут, и тихо спрашивает: «Испугался?»
Якоб не отвечает.
— Все разъяснится, — говорит папа. — Его отпустят, вот увидишь. Наверняка это просто недоразумение.
— А мне-то что пугаться?
Отец изумленно смотрит на него. Якоб замечает, что они одного роста.
— Я об этом человеке ничего не знаю, — говорит Якоб. — Но раз забрали, значит, есть причина. Иначе бы не забирали.
Отец молча складывает очки, убирает в нагрудный карман.
— Это лучшие люди рейха. Они знают, что делают.
Отец глядит на него, нахмурившись, сведя брови, будто на яркий до боли свет.
— Как вышло, что ты с таким работаешь?
— С таким…? — Папа делает шаг назад. Кажется, хочет что-то сказать. Но не говорит. — Хочешь послушать, как мы обсуждаем сценарий? — спрашивает он в конце концов. — Это может быть интересно, если ты когда-нибудь тоже захочешь работать в кино.
— Не захочу. Я хочу помочь своему народу в его борьбе. Есть вещи поважнее кино[104]. Ты уж не обижайся.
Папа бросает взгляд через его плечо, словно проверяет — вдруг кто-то стоит за сыном и говорит за него.
— Мы готовы на жертвы, — говорит Якоб. — Наша цель — не слава и не богатство. Мы стоим заодно, мы готовы к борьбе, и если так суждено, готовы умереть за нечто большее, чем мы. За рейх, за фюрера. Если повезет, Феликс, Ханнес и я еще в этом году наденем униформу.
— Ты и так в униформе.
— Настоящую униформу. Вермахта.
С папиным лицом происходит что-то такое, чего Якоб еще никогда не видел. Мускулы вокруг рта и глаз словно перестают держать кожу, щеки обвисают, взгляд теряет силу. Якоб видит, как отец будет выглядеть в старости.
— Ты меня не пойми неправильно, — говорит Якоб. — Я твою работу уважаю. Народу нужно кино. Народ надо развлекать и поучать.
Папа отворачивается и поднимается по лестнице. Его плечи опущены, будто в руках два тяжелых чемодана.
Труда просыпается от сердцебиения. Эти сны. Даже когда удается задремать, надолго это не помогает; раз, и ты уже снова среди живых людей и осязаемых предметов, в этом мире, который страшнее любого сна.
Она смотрит на потолок. Тонкая трещина тянется по серой краске. Сколько часов она провела, уставившись на эту трещину? Лежишь, смотришь вверх, чувствуешь тяжесть в груди, чувствуешь боль, тупую в животе, колющую в правом колене и в левом локте, слышишь шорох собственного дыхания и свист в ушах, который не прекращается никогда, только изредка удается о нем забыть, на языке горькое послевкусие белого вина, и все звуки в доме слышно, включая голоса в столовой.
Лежа вот так, с закрытыми глазами, она часто слышит далекий гул эскадрилий. Очень далекий гул — но самолетов так много, так много моторов и пропеллеров, что шум все же доносится до нее.
Она думала об этих самолетах, сидя рядом с Вильгельмом на премьере «Комедиантов»: Кэте Дорш так красиво говорила, Хенни Портен так элегантно отставляла мизинец, Хильда Краль так нежно и наивно опускала голову, так скромно и глубоко вздыхала. Труда терпела, терпела и в конце концов не выдержала, разрыдалась. Ее плечи тряслись, слезы текли по лицу, и Вильгельм, думая, что она оплакивает трагическую судьбу героини фильма, взял ее за руку, а когда через несколько минут она все еще не перестала плакать, гордо протянул ей свой шелковый платок.
На следующий день после премьеры они шли вместе по тропе в груневадьском лесу. Стоял туман. Ходили они сюда не ради природы — природа в окрестностях Берлина была серой, грязной и навевала тоску: жалкие пятна травы, корявые деревья — а чтобы откровенно поговорить. В квартире стены были тонки, а соседи внимательны, в замке же, где царил хаусмайстер, откровенничать было еще опаснее. Иногда ей кажется, что хаусмайстер всегда с ними, что он и в Берлине идет за ней по улице или стоит в углу лестничной площадки, что нет ни секунды, когда он не следит за ней, когда она не слышит его тяжелое дыхание за спиной.
Тогда, в Груневальде, она сказала мужу все.
Некоторое время он молчал. Удар оказался больнее, чем она думала.
— Ты права, — ответил он в конце концов. — Но только наполовину. Все это пройдет. А искусство останется.
— Даже если так. Даже если оно останется, это… искусство. Ведь оно же навсегда запятнано, разве нет? Навсегда в крови и в грязи?
Да, в этот раз она попала в самое больное место. Вид у него был задетый, раненый, страдальческий.
— А ренессанс? А отравители Борджиа? А Шекспир при Елизавете? Стихи можно писать в одиночку, картины можно рисовать в одиночку, но фильмы — они всегда требуют денег, власти. За каждым фильмом стоит огромная машина. Я здесь не добровольно, ты же знаешь, но —
— Знаю ли?
— Мы вернулись из-за мамы, вдруг началась война, я упал с лестницы, а потом было уже не выбраться!
— Вот, значит, что ты теперь себе рассказываешь?
— Так разве это неправда?
— Правда, правда. Каждая история — правда. Куно Кремер рассказывал, что он еще там предлагал тебе —
— И я его послал к черту! Я ему в морду дать угрожал!
— Ты когда-нибудь в жизни кому-нибудь давал в морду?
— Это еще что значит?
— Когда мы вернулись в Австрию, в замок, к твоей матери — до того, как ты упал с лестницы. С лестницы, которую якобы тряс Йержабек. До этого. Ты правда собирался вернуться в Голливуд? К продюсерам, которые не знают, кто такой Пабст? К плохим сценариям, к роли ассистента режиссеров, которые еще недавно были твоими ассистентами? Ты действительно хотел это сделать?