Дана Кениг – Зов пустоты (страница 5)
Она держит вилку не пальцами, а костями, перетянутыми серой, будто обгоревшей на солнце кожей. Их стук о металл бьёт по ушам похлеще, чем скрежет ножа по эмали. Я гляжу на неё и пытаюсь понять, каким чудом этот остов ещё ноги носят. Сюда её наверняка на подоле смерти приволокло, словно она выползла из могилы только затем, чтобы досидеть со мной ужин. И тут же накатывает волна стыда – чёрного, липкого. Каким бы мрачным ни стал наш дом, сыновий долг из него не выветрился. Она корчилась в муках, пока моя голова рвала её гениталии, а после терпела безжалостные кривые швы, пока я пиявкой высасывал из неё все соки – кровь, молоко, время, силы. И это ради того, чтоб твой отпрыск-убийца смотрел на тебя не в заботах на кухне, хлопочущую, пахнущую хлебом и теплом, отдающую считанные минуты ласке для внуков, но видел труп, что должен покоиться под слоем холодной земли? Там, где тело лежит себе, иссыхает, сдаваясь природе, а не здесь – за столом, под моим внимательным, трезвым взглядом?
Вся эта мысль тянется во мне крепким канатом: она подарила мне жизнь, а я возвращаю ей только безмолвие и наблюдение за тем, как она медленно осыпается.
– Я ему занятие подыщу, не волнуйся, – в речь матери, словно клином, врезается голос Рихарда. Рот его полон размякших макарон, а в уголках губ притаились маслянистые пятна, будто следы от кровавой подливки. – На хлебе и крыше не сэкономим. Нас с Виолой он не стеснит, однако надолго приютить мы не можем, увы.
Отвечаю я без эмоций, будто из меня вычерпали всё тёплое железной кружкой.
– Я ни о чём не прошу. Дайте мне пару дней. Могу ночевать на диване. Кормить меня не надо, на сегодня уже наелся, – выдавливаю, стараясь, чтобы голос звучал сухо, без вибраций, без малейшей ноты унизительной мольбы. Каждым словом, каждой позой я вбиваю в их сознание одно: «Справлюсь сам. В вашей жалости не нуждаюсь. Но за приют – спасибо». – Есть у меня свои гроши. Косо можете не поглядывать, я на зоне штаны не пропёрживал. Каждая копейка выстрадана потом, отдана мне надсмотрщиком в чистом виде, без подвоха.
Взгляд мой натыкается на лицо Виолы – разом отторгнутое и подчёркнуто-участливое. В нём читается показательное добродушие и напускной интерес, но всё это густо замешано на настороженности. Я её понимаю. Мы друг другу – чужие. Я, в человеческом переводе, – случайный попутчик, хрен с горы. Мы до отсидки моей-то не знались, да и после не было случая перемолвиться парой слов.
Чувства к ней выразить трудно. Она молодая женщина, а пятнадцать лет назад была совсем девчонкой. И если бы в те годы я был на свободе, никакого союза их с Рихардом не состоялось бы. Всё возможное сделал бы, чтоб он остался один. Чтоб все ему в рожу плевали, чтоб он был никому не нужен. Я желал ему моей участи. Хотел, чтобы он хлебнул моей доли: одиночества, злобы, той вязкой беспросветности, в которой я ползал с детства, сдирая колени в кровь.
Но то было давно.
Я солгу, как последняя тварь, если буду сейчас распыляться, каков я рыцарь, благородный рысак, всех простил, всем желаю ярких рассветов. За годы заточения я научился быть честным. Прежде всего, к самому себе. Жажда крови во мне не иссякла. Я лишь взрастил в себе волю, и теперь я умею держать эту жажду за горло. Тренировал это – как кто-то тренирует мышцы, чтобы поднять вес, который его же и убивает.
Я всех отпустил, кто въедался в мою жизнь ядовитым газом, разъедал мою душу кислотой своей зависти и корысти. Но я сам для себя ядовит, сам себя пожираю в попытке унять порывы к вершению справедливости.
Я хочу быть обычным. Хочу расписать чистый лист плавным красивым почерком. И начать мне придётся с переработки той грязной и серой ксивы, что была моей жизнью – комканной, захлебывающийся дерьмом, размоченной под слезами, исписанной чем придётся – чьими-то телефонными номерами, которые я ни разу не набирал, в спешке начирканными неразборчивыми каракулями, именами и адресами ничьих людей, в домах которых мне не бывать.
– Полли… – Рихард заикается, сжимая губы между зубами так, будто сцепляет ими какие-то оставшиеся упрёки. – Пол, мы ждали тебя. И мы рады видеть тебя под своей крышей. Это не одолжение, не подачка. И не попытка казаться святее папы римского. Ты мой брат. Я люблю тебя так же, как в детстве; ты живёшь в моём сердце по сей день..
Он отбрасывает вилку, перестаёт жевать, и его взгляд, милостивый и проникновенный, устремляется на меня. Из этих глаз сочится жгучее лицемерие, что им можно выжечь клеймо на коже. Этот взгляд – как попытка вытравить во мне всё сопротивление, вскрыть и поработить.
– Я тебе благодарен, – говорю я, и слова звучат как скрежет железа. – Но я не стану лишним стулом в вашей уютной, блаженной жизни. Не потому, что я гордый и мне неловко вас постеснить. А потому, что хочу написать свою судьбу заново. Вписать туда других людей, других героев – тех, кто не будет своим существом вечно тянуть меня обратно, напоминать о том, от чего я пытался уйти.
Лгать не стану. Где-то в самых тёмных, бескрайних подвалах моей души, мне лестно – знать, что я не забыт. Но эта лестность может стать якорем, и я не намерен снова давать себя сдерживать.
– То есть, выходит, после двенадцати лет в каменном мешке, ты хочешь вымарать из своей истории собственную семью? – Голос Харди налился напряжением, стал тяжёлым и гулким. Он всегда умел выставить себя жертвой, чёртов манипулятор; сыграть роль бедняка, вечного страдальца, будто каждый разговор – ещё одна ставка в его игре.
– Это не я сказал. Да, вы моя семья. Но мне не нужна свобода передвижения – нужна мне свобода воли. – Я изо всех сил стараюсь держать себя в узде, не рушить эту хрупкую, фальшивую идиллию. Это чужой дом, чужие люди, чужой ребёнок, и я не хочу о себе оставить лишь гнусное впечатление отброса, из которой тюрьма выбила всё человеческое. – Я устал принимать решения, которые вечно должны огибать чьи-то интересы. Анализировать каждый миг: не наврежу ли я брату, матери, соседу, первому встречному. Рефлексии у меня было выше крыши за все годы в клетке. И, вырвавшись из неё, я не хочу снова угодить в этот капкан.
Взгляд Виолы, до этого мягкий и учтивый, словно бы потерял крупицу своей настороженности. Глаза её лёгкой дымкой окутывают меня, словно химическое оружие парализует сердце. Не убивает, но делает тело ватным, а сердце беззащитным, готовым развалиться на части от одного неверного движения. Этот туман расслабляет мышцы, даёт короткую передышку, сладкую, как привкус таблеток. Но в любом сладком привкусе всегда есть срок годности – слишком уж быстро приходят к нему концы.
Я представлял её по-другому. Рихард всегда выбирал раненых пташек, чья жизнь висела на волоске – пройдёт ли он мимо или примет в своё «спасительное» лоно. Избитые, покалеченные, со сломанными крыльями… Они даже после выздоровления навсегда оставались привязанными к своему благодетелю. Он окутывал их заботой, кормилицей и надсмотрщиком становился одновременно, зализывал раны, лишь для того, чтобы навсегда лишить их права выпорхнуть в открытое окно и улететь покорять небесные дали.
Но Виола… она не казалась мне раненным зверем, подобранным на обочине. В ней не было этой дрожи, тихой покорности, которой пропахли женщины, пережившие чью-то власть. В глазах её, в самой манере держать свою хрупкую, но не сломленную стать, читалась иная правда – стальная прожилка стойкости, неутолённая жажда собственного выбора. Она не была его жертвой; скорее, прирученной волчицей, что лишь прикидывается псом-компаньоном. Спокойной, верной, но с твёрдым знанием в каждом мускуле, что её клыки – её закон, и она обнажит их в миг, едва почует настоящую угрозу.
Он не держал её на цепи – ни видимой, ни психологической, которую он так умело застёгивал на голых шейках других пассий. На коже её не было ни следа его метки, никакого ошейника, даже символического, где бы значились его инициалы. Её свобода была открытой дверью – и именно поэтому он был уверен, что она не уйдёт. Он верил в её возвращение так же спокойно, как другие верят в восход солнца. Казалось, он считал её существом, чья преданность заложена не в страхе потерь, а в самой природе её сердца. Стоило ей шагнуть прочь – даже если ветер свободы шевельнул бы её волосы – и всё равно тянуло бы назад, туда, где звучит его голос и пахнет домом.
И эта уверенность имела особый вкус – сладковатый, самоуверенный, с привкусом заблуждения, которое без труда принимает собственную власть за любовь, а привычную тень у своих ног – за вечную преданность.
Мать тянет свою высохшую, почти мёртвую руку к середине стола – рука эта похожа на ветку, которую забыли под солнцем до полного обезвоживания. Пальцы цепляются за хрупкую, будто сделанную из тончайшего льда, сахарницу. Она перетаскивает её через стол, и вдруг силы в этой руке гаснут, как лампа во время отбоя. Посуда с гулким, режущим слух звоном падает на столешницу, расплёскивая сахар по тарелкам, по хлебнице, по всей этой холёной обстановке, как мелкие осколки чьей-то чужой неуклюжей жизни.
Старуха вскакивает, будто её ткнули ножом под рёбра. Лихорадочно мечется, пытаясь убрать следы своего бессилия, но вместо того только усугубляет бардак: смахивает локтем соусник с какой-то тёмной, густой жижей, которая растекается по скатерти жирным пятном – может быть, это бальзамик, может, просто ещё одна кухонная дрянь, которая считает себя благородной. Картина выходит не хуже музейной: натюрморт «девочка с персиками», только вместо персиков – россыпь её вездесущих следов, её хаос, её беспомощность, а в место юной девчонки – старуха, что разъедает дом так же тихо и неизбежно, как плесень в углах камеры.