Дана Кениг – Зов пустоты (страница 22)
– Честно? Не знаю, – признаюсь я максимально искренне, глядя ему прямо в глаза. Лгать ему, говорить успокаивающие банальности было бы настоящим предательством. – Я действительно не знаю, каково это. Но ты сейчас здесь. Не в камере за решёткой. Не на пустыре. Ты здесь и сейчас. И Харди – далеко не единственный человек на этой земле, кто может решать, каким именно будет твоё будущее, твоя новая жизнь.
На востоке, за силуэтами зданий, плотный туман вдруг неожиданно порозовел нежным оттенком, затем вспыхнул яркой золотой огненной нитью по самому краю горизонта. Неумолимый рассвет медленно, но верно раскалывал уходящую ночь, разрывал её на части – методично и безостановочно. Первые лучи света падали прямо на его изможденное лицо, и я впервые по-настоящему ясно увидела не просто следы физических лишений и страданий, а живые черты настоящего человека.
– Ты спросила, что я чувствую, – шепчет он едва слышно, с трудом. – Страх. Я постоянно боюсь этой… проклятой тишины вокруг. Панически боюсь, что она снова медленно затянет меня, как трясина. И ещё… злость. Не слепая ярость или бешенство. Просто злость. Тихая, молчаливая, едкая, разъедающая изнутри. На самого себя. За то, что до сих пор, как последний дурак, ищу в его глазах хоть крупицу одобрения, хоть намёк на принятие. За то, что даже сейчас я где-то глубоко в душе всё равно жду и боюсь, что ты сейчас молча встанешь и спокойно уйдёшь к нему. К хорошему. К правильному.
Я демонстративно не двигаюсь с места, застываю. Затем делаю осознанный твёрдый шаг навстречу ему, решительно переступая через ту невидимую, но ощутимую черту, которую мы оба до этого момента инстинктивно боялись пересечь.
– Правильного не существует, Пол, – произношу я твёрдо, уверенно. – Есть только выбор. И сейчас мой выбор – слушать. Слушать не его версию. И не твою. А правду, которая где-то посередине.
Он смотрел на меня после этих слов долго, пристально, изучающе. И в его потухшем взгляде, наконец-то, появилось нечто новое, кроме вечной боли и отчаяния. Появилось осторожное вопрошание. Зарождающееся робкое доверие – хрупкое и тонкое, как самый первый ледок на осенней луже, который легко проломить одним неосторожным движением.
– Тогда нам лучше начать двигать отсюда, – говорит он, и его надломленный голос постепенно крепнет, обретает силу. – Пока туман окончательно не рассеялся. В нём ещё какое-то время можно надёжно спрятаться от чужих глаз. А когда он полностью уйдёт… всё сразу станет слишком очевидным, открытым и болезненным для всех.
Он медленно протягивает мне руку. Не для того, чтобы взять мою. А просто чтобы указать направление движения – прочь от этой скамейки, прочь от тихого парка, в сторону уже просыпающихся, наполняющихся жизнью городских улиц. Я молча киваю в знак согласия и иду рядом с ним, намеренно не касаясь его тела, сохраняя личное пространство. Наши длинные бледные тени в косых лучах восходящего солнца причудливо смешиваются, сплетаются на мокром асфальте.
Дорога домой теперь ведёт нас обоих уже не назад, в привычное безопасное прошлое, а исключительно вперёд – в сгущающийся, неизвестный, непредсказуемый день, где каждое произнесённое в тумане слово, каждое признание может стать либо надёжным якорем спасения, либо тяжёлым камнем на шее, тянущим на дно. Но шаг назад, возвращение к прежнему был уже физически невозможен – мост сожжён. Туман медленно рассеивался, таял в лучах солнца, а вместе с ним постепенно таяла и удобная, сладкая иллюзия, что нашу размеренную семейную жизнь можно спокойно продолжать дальше, просто плотно закрыв тяжёлую дверь в одну неудобную комнату и делая усердный вид, что этой комнаты больше не существует.
Но дверь распахнута настежь. И из тёмного проёма тянет пронизывающим ледяным сквозняком давно похороненного прошлого.
Глава 10
Мне только-только исполнилось тринадцать, когда в наш дом – просторный, светлый, наполненный книжными стеллажами и строгими портретами предков – вошла Тишина. Не обычная тишина уютных вечеров или воскресных утр, когда мир словно замирает в ожидании чего-то доброго, а совсем иная – плотная, как туман над болотом, липкая, словно паутина, натянутая невидимым пауком в каждом углу. Она просачивалась сквозь стены, оседала на мебели, заполняла лёгкие, как ядовитый газ. Эта Тишина явилась взамен того тёплого, пряного аромата свежеиспечённых яблочных пирогов, который всегда окутывал бабушку Клару, следовал за ней по коридорам, поднимался по лестницам – словно у неё было собственное, уютное, съедобное облако, сотканное из корицы, ванили и безусловной любви.
Бабуля – та самая бабушка, от которой веяло домашним теплом и пряностями, что всегда держала в своей потёртой кожаной сумочке не просто карамельки или мятные леденцы, а настоящие свёртки солнечного света, припрятанные специально для меня, – внезапно перестала приходить. Её визиты, регулярные как смена времён года, оборвались разом, будто кто-то перерезал невидимую нить, связывающую наши миры.
Затем начала исчезать мать. По вечерам она уходила, не объясняя куда, возвращалась поздно, когда я уже должна была спать, но не спала – прислушивалась к шагам в коридоре. Входила она в дом с опущенными глазами, с ресницами тяжёлыми, будто намокшими от дождя, влажными от слёз, которые она не позволяла себе пролить при мне. Сразу же скрывалась за плотной дубовой дверью родительской спальни, откуда доносился приглушённый шёпот – монотонный, тревожный, похожий на шелест осенних листьев, гонимых ветром по пустому парку.
И вот однажды вечером, за ужином – мы сидели втроём за длинным столом, покрытым накрахмаленной белой скатертью, – среди обычных, отточенных до блеска слов отца об интенциональности сознания и феноменологическом методе, из его уст вырвалось одно-единственное слово. Чужеродное. Шершавое. Страшное. Оно упало на глянцевую поверхность нашего благополучия, как камень на хрустальное зеркало: «онкология».
Это слово раскололо мир надвое.
Она умирала. Не где-то далеко, не в абстрактном пространстве медицинских терминов и статистики, а совсем рядом – в двадцати минутах езды на автомобиле, в больничной палате с выцветшими зелёными стенами, где воздух был пропитан запахом антисептика и чего-то ещё – неуловимого, тяжёлого, что я позже научилась узнавать как запах тлена, медленного угасания жизни.
И двое взрослых – мать с её слепой, как подземный корень, тянущийся к воде, верой в Божественный промысел, и отец с его отшлифованным, отполированным до зеркального блеска, острым как хирургический скальпель разумом – оказались совершенно, катастрофически бессильны перед моим детским, первобытным страхом. Они просто не знали – или не хотели знать – что делать с этой живой, горячей, трепещущей болью тринадцатилетнего сердца, которое билось в груди их единственной дочери.
Однажды мать, вернувшись после очередной долгой отлучки в больницу, тихо позвала меня в гостиную. Большая комната с высокими потолками тонула в густых сумерках, воздух в ней был тяжёл от ладана – этого сладковатого, удушающего, почти осязаемого запаха божественного присутствия, который въедался в обивку мебели, в портьеры, в кожу. В её худых руках, давно привыкших к перебиранию чёток, к крестному знамению, к молитвенным жестам, бессильно лежал скомканный носовой платок – жалкий, измятый кусок ткани, ставший последним якорем в бушующем море горя и отчаяния.
– Бабушка очень больна, – произнесла она голосом ровным и безжизненным, словно гладкий речной камень, пролежавший на морском дне столетия и обточенный волнами смирения до идеальной, мёртвой гладкости. – Господь ниспосылает ей крест. Тяжёлый крест испытания. Чтобы очистить душу её от земных грехов. Чтобы мы с тобой задумались о вечном, о настоящем, о том, что ждёт нас за порогом этого бренного мира.
Я почувствовала, как что-то маленькое, беззащитное, ранимое внутри меня – то ли надежда, то ли остатки детской веры в справедливость мира – сжимается в комок, скукоживается, превращается в твёрдое, ледяное семечко ужаса, которое прорастёт потом чёрным деревом в моей душе.
– А она… она поправится? – голос мой дрогнул, сорвался на полуслове. – Врачи могут её вылечить?
Мать медленно подняла на меня глаза. Её взгляд был взглядом скорбной мадонны с потемневшей от времени иконы, взглядом той, что уже знает развязку земной драмы и покорно несёт своё знание. В этих глазах не было лжи – ложь была бы милосерднее, – но не было и надежды. Только бездонная, безбрежная печаль и безропотная покорность воле Всевышнего.
– Не нам вопрошать о таком, дитя моё, – прошептала она, крепче сжимая платок в руке. – Не нам судить планы Господни. Наш удел – смиренно молиться. О милосердии Его. О силе духа для неё, чтобы вынести эти муки. И… о смирении для нас с тобой, чтобы принять то, что будет.
Она повела меня в маленькую комнатку для гостей на втором этаже – комнату, которая теперь была превращена в настоящую крепость для осады небес, в укреплённый бастион молитвы. Перед тёмным ликом Спасителя на старинной иконе теплился одинокий огонёк лампады, крошечное пламя, пляшущее точкой в густой тьме, как последняя надежда в океане отчаяния.
– Становись на колени, – приказала мать мягко, но непреклонно. – Будем молиться вместе. Будем просить Господа, чтобы Он даровал ей кончину христианскую, безболезненную, непостыдную, мирную. Чтобы приняла она последнее причастие с чистой душой.