18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Дана Кениг – Зов пустоты (страница 23)

18

Я опустилась на жёсткий, колючий ворс старого ковра. Колени сразу заныли от твёрдого пола под ним. Шёпот матери лился рядом монотонным, убаюкивающим ручьём церковнославянских слов, но мои мысли были далеко-далеко отсюда. Я не видела строгого лика святого на иконе – передо мной, в памяти, вставала совсем другая картина: бабуля, вся обсыпанная белой мукой, с весёлыми морщинками-лучиками у глаз, с улыбкой, тёплой как свежий хлеб.

«Христианская кончина». Эти благочестивые слова совсем не согревали моё замерзающее сердце. Напротив – они леденили, замораживали изнутри, превращали живого, дышащего, смеющегося человека – мою бабушку с запахом корицы – в холодную благочестивую абстракцию, в безликий объект для священного ритуала, в символ для чужих молитв.

На следующий день свою лепту в моё образование внёс отец. За обедом он отложил нож и вилку с хирургической точностью – параллельно друг другу, под идеальным углом к краю тарелки, – отпил глоток минеральной воды из бокала и начал свою речь. Неторопливую. Выверенную. Об танатологии – науке о смерти. О смерти как о философском концепте, достойном интеллектуального рассмотрения.

– Страх небытия, – голос его звучал как академическая лекция в пустом университетском зале, эхом отражаясь от стен, – есть всего лишь производная экзистенциального ужаса, свойственного человеческому сознанию. Но если мы рассмотрим finis vitae – конец жизни – не как трагическое событие, вырывающее нас из бытия, а как имманентный, неотъемлемый предел существования, задающий саму драматургию человеческой жизни, придающий ей смысл и остроту…

Он говорил и говорил – об Эпикуре с его утверждением, что смерти не стоит бояться, ибо пока мы есть, её нет, а когда она приходит, нас уже нет; о Хайдеггере с его «бытием-к-смерти»; о ценности конечности как условии подлинного существования. Его слова были безупречными, идеально ограненными ледяными кристаллами, выстраивающимися в изящную, блестящую, философски выверенную и невыносимо холодную теорию вокруг моей угасающей бабушки. Её реальные, физические муки, её пот на измождённом лбу, её страх перед приближающейся пустотой – всё это бесследно испарялось в ослепительном пламени его отстранённого интеллекта, как утренняя роса на раскалённой железной плите. Бесследно. Без остатка.

– Твоя задача, Виола, – резюмировал он, глядя на меня поверх очков в тонкой оправе, – не поддаваться слепому эмоциональному хаосу, который разрушает способность ясно мыслить. Наблюдай происходящее. Анализируй свои реакции. Смерть близкого человека – это уникальный, редкий феноменологический опыт, который дан не каждому в таком юном возрасте. Будь не пассивной жертвой обстоятельств, захлёстнутой чувствами, а… активным исследователем, познающим природу человеческого конца.

Через неделю – семь бесконечных дней ожидания – её привезли домой. Привезли умирать в привычных стенах, как она того хотела. Поселили в синей гостевой комнате на первом этаже – в той самой комнате с васильковыми обоями и кружевными занавесками, которая теперь превратилась в изолированный остров, отрезанный от остального дома непреодолимым ледяным морем запретов и недомолвок.

Мне твёрдо сказали: «Ты ещё слишком мала для этого. Ребёнку не надо видеть такие вещи. Не надо смотреть на страдания. Любить бабушку – значит молиться за неё каждый день и слушаться старших, которые лучше знают».

Однажды глубокой ночью, когда весь дом должен был спать, я проснулась от звука. Странного, глухого, доносящегося откуда-то из глубины дома, похожего на стон раненого зверя, пробивающегося сквозь толщу деревянной двери и кирпичных стен. Сердце моё забилось часто-часто, в горле пересохло. Я соскользнула с кровати, босиком, дрожа от холода ночного и от ужаса, прокралась по тёмному коридору вниз, к синей комнате.

У закрытой двери на полу сидела мать. Просто сидела, не молилась, не читала псалтырь – только сидела, уставившись невидящим взглядом в темноту, в никуда, и слёзы катились по её изможденным щекам медленно, беззвучно, как прозрачные ручьи по поверхности замёрзшего оконного стекла. Увидев меня, она не раскрыла объятий, не позвала к себе, не прижала к груди. Она молча встала – резко, как солдат, заступающий на вахту, – заслонив собою щель под дверью, откуда сочился слабый желтоватый свет ночника.

– Иди спать, – приказала она глухо, без интонаций. – Сейчас не время для этого.

– Но она… я слышу, она страдает… Мне страшно… – голос мой сорвался на всхлип. – Пусти меня к ней, мама, пожалуйста…

– Она борется за жизнь. За каждый вдох, за каждое мгновение, – мать говорила, не глядя на меня, словно сквозь меня. – А нашей любовью к ней сейчас должно быть молчание, Виола. Понимаешь? Иногда высшая форма любви – это именно тишина. Это не мешать. Не тревожить последние дни.

Наутро, за завтраком, отец с каким-то неуместным жаром, с горящими глазами учёного, увлечённого интересной проблемой, говорил о концепции «достойной смерти» в современной философии, о стоицизме в применении к паллиативной медицинской помощи.

– Кларе нужна сейчас, как никогда, ясность ума, – произносил он назидательно, и звук ножа, методично намазывающего сливочное масло на хрустящий поджаренный тост, резал слух, как скрежет металла по стеклу. – Ясность сознания, чтобы достойно принять неизбежное, посмотреть смерти в лицо без страха. Наше спокойствие, наша невозмутимость – это лучшая, самая ценная помощь, которую мы можем ей оказать. Эмоциональные бури только затруднят её уход.

Я сидела напротив, впиваясь ногтями в кожу под столом, в свои колени до боли, до красных полумесяцев. Внутри меня вскипало что-то тёмное, первобытное, дикое, невыносимое – чувство настолько сильное, что я боялась открыть рот. Любовь, искажённая до неузнаваемости, превратившаяся в слепую ярость, в отчаяние. Безумное желание вломиться в ту проклятую синюю комнату, сбросить все запреты, прижаться к иссохшему, костлявому плечу бабули, зарыться лицом в её редеющие седые волосы, закричать ей о яблочных пирогах, о её смехе, о том, что я помню всё-всё, каждую мелочь, каждое её слово!

Но этот отчаянный порыв разбивался – раз за разом, день за днём – о две неприступные, непоколебимые крепости: о слепое, окаменевшее, ледяное смирение матери перед волей Божьей и о холодную, блестящую, неприступную цитадель отцовского рационального разума.

Моему горю – живому, горячему, детскому – не находилось места в этом доме. Не было для него пространства. Его нужно было либо переплавить, перегнать в эфемерный туман ладана и бесконечных молитв на непонятном языке, либо аккуратно препарировать, разложить на философские тезисы, превратить в предмет интеллектуального анализа.

Её похоронили в серый, безветренный, мглистый четверг конца осени. На поминках в нашем доме мать, омытая потоками слёз и укреплённая верой, с просветлённым лицом говорила гостям о «блаженном восхождении праведной души к божественному свету». Отец же, с бокалом красного вина в руке, вёл размеренную, интеллигентную дискуссию с коллегами-философами об этике паллиативного ухода и о границах врачебного вмешательства в естественный процесс умирания.

Я же стояла в стороне, у высокого окна, следя пустым взглядом за тем, как осенний дождь рисует на стёклах бесконечные потоки, и чувствовала внутри себя не острую боль – боль была бы понятна, человечна, – а огромную, зияющую, чёрную пустоту. Моя личная потеря, моё сиротство при живых родителях оказались никому не нужны в этом мире. Они не вписались ни в один из принятых уставов нашего дома, ни в одну из разрешённых форм выражения чувств.

В ту ночь я не плакала – слёзы высохли где-то внутри, превратились в соль. Я просто сидела на своей кровати в темноте, укутанная одеялом, вслушиваясь в абсолютную тишину большого дома, в тишину, которая теперь стала постоянной, вечной жительницей этих стен.

И в этой оглушающей, мёртвой тишине родилось новое, страшное, взрослое знание – знание, которое легло на дно моей души тяжёлым камнем. Чувства других людей, их боль, их страдания – это не просто мимолётные эмоциональные состояния, не временные помехи на пути разума. Это целые подземные миры, глубокие и тёмные, куда необходимо спускаться с фонарём сострадания в руке, осторожно, благоговейно. Это открытые раны, кровоточащие раны души, требующие не холодного анализа и не благочестивых формул, а живого, трепетного, благоговейного внимания.

Потому что никто – никогда, ни при каких обстоятельствах – не должен оставаться так одинок наедине со своей болью, как осталась я в те страшные недели. Никто не должен чувствовать, что его подлинное, живое, кровоточащее горе – всего лишь сырьё для чужой теологической концепции или удобный повод для чужого умозаключения, для построения очередной философской теории.

С того проклятого дня я начала одержимо коллекционировать чужие боли, как другие собирают марки или монеты. Я училась вылавливать едва заметную тень в мимолётном взгляде одноклассницы, улавливать почти неслышимую дрожь в нарочито весёлом смехе учительницы. Я научилась спрашивать не холодное «почему так произошло», требующее логического объяснения, а тёплое, открытое «как ты это переживаешь», дающее человеку право просто быть, просто чувствовать.