Дана Кениг – Зов пустоты (страница 10)
– Голос. Скажи что-нибудь. Членораздельно.
– Я… я… – мой голос был сорван, раскрошен на острые, хрипящие осколки.
– Скажи: «Я управляю собой».
– Я… управляю… собой… – это прозвучало как заклинание, произнесённое над собственной могилой.
– Громче. Твёрдо.
– Я управляю собой! – вырвалось наружу не криком, а каким-то надтреснутым, сиплым воплем, в котором была слышна не сила, а лишь последняя тень сопротивления.
– Ладно. Теперь поднимись.
Я поднялся. Ноги, предательские и ватные, подкашивались, но я устоял, вцепившись взглядом в стену.
– Теперь взгляни на него, – Харди сделал короткий, резкий жест подбородком в сторону безмолвной груды шерсти, что была когда-то Графом. – Что ты чувствуешь?
Я перевёл взгляд. Где-то в самой глубине, под грудой обломков, ещё тлел уголёк того самого, живого, пронзительного горя. Но добраться до него было невозможно. Он был погребён под завалом леденящего онемения, под тяжёлым, давящим плитами стыдом.
– Ничего, – выдавил я шёпотом, и этот шёпот был громче любого крика.
– Повтори.
– Ничего. Я ничего не чувствую.
– Неправда. Ты чувствуешь облегчение. Потому что опустошён. Потому что нарыв вскрыт, и гной вышел. Потому что я тебя исцелил. Мы с тобой – одна кровь, Полли. И я не позволю, чтобы в нашей крови завелся гнусненький слабенький червячок. Усвоил урок?
Я молча, как марионетка, кивнул. Мой разум, оглушённый и опустошённый, ухватился за одну-единственную, кристально-ясную и страшную истину: плакать – преступно. Чувствовать всем существом – смертельно опасно. Это делает тебя уязвимым для такой агонии, перед которой холодная тишина смерти старого пса казалась всего лишь тихим, безобидным сном. Боль от потери была ничто по сравнению с болью от этого насильственного, хирургического выжигания самой способности чувствовать.
– Браво, – произнес Харди, и в его голосе, впервые за это утро, проскользнула нота, отдаленно напоминающая удовлетворение. Звук был низким, густым, как масло, и от этого – еще более отталкивающим. – Теперь – марш. Умойся. Приведи в порядок свой внешний вид. А потом вернёшься, и мы упакуем его в мешок. Это твоя первая работа на сегодня. Практическое приложение к теории.
Когда я, шаркая ногами, покинул кухню, Харди остался в компании тишины и неподвижного тела.
Дверь закрылась с тихим щелчком, отсекая один мир от другого. Он не двинулся с места сразу, позволив густой, тяжёлой тишине осесть на плечи, накрыть пространство, ещё недавнее наполненное детскими рыданиями. Воздух был спёртым, пропитанным запахом собачьей шерсти, старых половиков и чего-то нового, резкого и незнакомого – запахом только что совершённого над душой насилия. Он сделал шаг к корзине. Его движения, обычно резкие и экономичные, сейчас были замедленными, почти осторожными. Он не смотрел на мёртвую груду шерсти прямо, а скользнул взглядом по ней, будто по минному полю. Рука сама потянулась к полиэтиленовому рулону под раковиной – чёрному, плотному, с глянцевым, бездушным блеском. Разворачивая его, он производил громкий, трескучий звук, который в этой тишине прозвучал как акт вандализма. Затем он замер. Его пальцы, сжимавшие край мешка, побелели в суставах.
Он отшатнулся к окну, повернувшись спиной к безмолвной телу на полу. В темном стекле, где мир за окном сливался в размытое пятно, ему явилось его собственное отражение – лицо, напряженное до маски, с белесыми прожилками у сжатых губ. Он впился пальцами в ладони, и костяшки выступили под кожей. Глубоко внутри, под бетоном цинизма и сталью воли, что он заливал в основание своей сути, – что-то дрогнуло. Смутный, древний толчок, призыв рухнуть на колени и издать тот же животный, раздирающий вой, что только что затих в комнате. Он резко, с почти физическим отвращением, встряхнул головой, словно сбрасывая с виска назойливую, ядовитую муху.
«Слабость уничтожена, – пронеслось в нём, пока он вглядывался в свои собственные, абсолютно сухие глаза в призрачном мире за стеклом. – В нём. Сегодня – в нём».
Он не осознавал, что выжигает эту слабость и в себе. С каждым «уроком стойкости» он замуровывал в младшем брате тот самый рыхлый, живой пласт чувствительности, который когда-то, с болью и стыдом, вырезал из собственной натуры. Он рыл эту шахту всё глубже, пока на дне его собственного существа не осталась лишь гладкая, непробиваемая порода – не зеркало, а ледниковый щит, отполированный до ослепительного, бездушного блеска. В нём уже не отражался человек. В нём застыло искажённое подобие – призрак того мальчишки, которого он когда-то принёс в жертву, чтобы выжить.
А Пол, тем временем, стоял в ванной, у раковины. Ледяная вода жгла кожу, стекая струйками с подбородка. Он поднял голову и встретился взглядом со своим отражением. В зеркале смотрел на него чужой. Глаза этого незнакомца, когда-то отражавшие целый мир, теперь были похожи на два выгоревших, пыльных окна, за которыми – ни движения, ни жизни. Где-то в глубине, за этой новой пустыней, ещё тлел примитивный ужас, но поверх него легла тягучая, всепоглощающая, унизительная благодарность. Благодарность Харди за этот страшный дар – умение глушить в себе всё живое. Это был не подарок, а проклятие, передаваемое по наследству: не исцеление от боли, а ампутация души, обмен живой, хоть и раздираемой раны – на чистую, стерильную, вечную пустоту.
Глава 5
Телефонный звонок выдирает меня из каземата памяти. Я будто слышу, как внутри что-то хрустит – это воспоминания ломаются пополам. Я ждал этого звонка, отложив все дела. Позавтракал кое-как, прислонился затылком к холодной стене дивана, смотрел в никуда и ждал. Когда вибрация стихает и остаётся только назойливый рингтон, выжидаю несколько секунд – не из вежливости, а чтобы собрать в кулак мысли, и беру трубку.
– Пол, здорова. Надеюсь, не слился?
– Я как на плацу. Время жду.
– Отлично. Груз в тачке, тачка – в полумиле к северу от джанка. Придётся ножками топать. – Луис снова шмыгает так, будто втягивает весь воздух мира, чавкает чем-то влажным, потом басовито сглатывает с отрыжкой. – Можешь сейчас уже выдвигаться, выезд в пять, чтоб добраться до точки уже в потёмках.
– Понял. С собой что-нибудь прихватить?
– Закупщик важный, как хрен бумажный. Тебя сперва обшмонают, а потом только допустят. Так что налегке.
Я уже почти отнимаю телефон от уха, когда тот снова фыркает:
– А, и жрать бы захватил чего. Там у пацанов с утра маковой росинки во рту не было, а выйти не могут.
– Услышал.
Взять еду из чужого холодильника, чтобы кормить какую-то шантрапу – это уже ниже моего достоинства. На заправке возьму хотдогов – и свободны будете, граждане голодающие.
Пробираюсь по нижнему этажу дома, внимательно скользя взглядом по выключателям, по углам – будто ищу следы собственного вторжения. Уже на пороге, сгибаясь, чтобы натянуть кроссовки, которые Харди «великодушно» мне одолжил, слышу тихую поступь шагов по лестнице и прозрачный голосок Виолы:
– Ты прогуляться?
Мозг судорожно щёлкает вариантами – как автомат, в котором патроны перепутались.
– Да… воздухом подышать. А ты разве не на работе?
– Мне к трём только отчёты сдать. У меня работа не пыльная, – улыбается так светло, будто распахивая калитку в свой аккуратный, безопасный мир. Чёрт бы её побрал, у неё получается. – Хочешь, составлю тебе компанию?
– Да нет… я бы хотел в кои-то веки один пройтись, – говорю я тихо, стараясь не резать словом. – Извини.
Она учтиво кивает и растворяется в коридоре. Заправляю шнурки в боковины кроссовок, чтоб не болтались и выскальзываю за дверь.
Погода – ясная, как сон, которого у меня не было. Сегодня не палит, тепло льётся под рукава, за воротник, под футболку, поднимается по спине, как ласковые, но ненасытные пальцы незнакомки. Погодка, действительно, располагает для прогулки, но если бы я мог позволить себе такую роскошь – просто идти без цели, без точки, без чёртового таймера в голове.
Иду вдоль улицы и впервые замечаю эти ухоженные дворы, эти дома, будто с открытки. Ни одной перекошенной халупы, ни вонючих баков, распираемых гниющими объедками, ни шпаны в засаленных футболках, высматривающей, кому бы кошелёк срезать или бабку слабую обнести. Как волчата ищут прореху в стае.
Здесь дома – белые, нахально белые, будто их каждое утро моют и красят заново. Дворы огорожены аккуратно подстриженными кустами – ни заборов, ни замков. Вся их жизнь, как на блюде. Ставлю последнюю сотку, что каждый из них знает, во сколько другой срал.
Ловлю себя на мысли: хоть этот мир мне и чужой, как чужая планета, где дышат другим воздухом, – мне бы хотелось в него хоть на минуту нырнуть. Не чтобы остаться, а просто знать, каково не оглядываться на каждый шорох, не считать шаги, не жить в постоянной готовности к удару. Но это слабость. А слабость здесь, на улице под солнцем, так же опасна, как за решёткой.
Через час я уже почти у цели – минут десять ходу осталось. Срезаю путь по пыльной дороге, где песок жрёт подошвы и скрипит, будто перетирает зубы. Вокруг пустота, только ветер гоняет свой бестолковый шёпот: воет, свистит, бьётся о камни, то завывая песней старого конвоира, то переходя в глухой гул трансформатора, то срываясь на жалобный, протяжный стон, будто кто-то зарытый неподалёку всё ещё просит о помощи.