18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Дана Кениг – Зов пустоты (страница 9)

18

Первым пришло не горе, а пустота. Чистая, зияющая, словно внезапно образовавшаяся пропасть в привычном мире. Потом, когда я подошёл и коснулся пальцами его уха – холодного, воскового, как стеариновая свеча, – пустота внутри мгновенно заполнилась ледяной, густой лавой, подступающей к горлу. Я не закричал. Опустился на колени на ледяную плитку, обвил руками его остывающую, тяжёлую шею, припал лбом к боку, где уже не било знакомое, размеренное сердце. И заплакал. Тихими, прерывистыми, по-детски беспомощными всхлипами, от которых содрогалось всё моё существо. Собака была моим молчаливым спутником, немой летописью всего, что я помнил о жизни.

В дверном проёме материализовалась тень. Это был Рихард. Ему было шестнадцать, и уже несколько лет, с тех пор как отец растворился в туманах севера, он играл в доме роль «мужчины» – грубого, неуклюжего идола из плоти и принципов. Он был одет для субботней тренировки: чёрные, как смоль, штаны, серая, бесформенная футболка. В руке, как атрибут своей новой взрослости, он сжимал пластиковую бутылку с водой.

Он замер на пороге, и его взгляд, обычно острый и оценивающий, упал на нас. Его лицо, этот маскарад холодной уверенности и привычного презрения, на миг дрогнуло. В уголках глаз, в едва уловимой судороге скулы мелькнуло что-то живое – краткая, рефлекторная искра жалости. Но это было словно вспышка спички в сыром, заброшенном колодце: миг света – и её тут же поглотила непроглядная тьма.

– Встань, – прозвучал его голос. Он был плоским, глухим, как удар лопатой о мёрзлую землю.

Я не услышал. Меня выкручивало изнутри, слёзы текли горячими ручьями, смешиваясь с соплями в солёную, отвратительную пасту на лице.

– Я сказал, встань, Пол. Немедленно.

Его кроссовки, грубые и массивные, с противным скрежетом проехали по кафелю рядом с моим ухом. Он не взглянул на Графа. Его глаза, холодные и синие, как лёд в проруби, были прикованы к моей спине, сотрясаемой судорогами плача.

– Ты что, ревёшь? – спросил он, и в его тоне было не удивление, а чистое, неподдельное отвращение, как к чему-то слабому и нечистоплотному. – Из-за этого? Из-за собаки, которая отжила свой срок и сдохла в тепле, на сытом брюхе?

Я попытался что-то выговорить, но из горла вырвался лишь хриплый, животный стон. Рихард резко наклонился, его пальцы впились мне в подмышку, и он грубо оторвал, оттащил меня от бездыханного тела, как отрывают присосавшуюся пиявку.

– Посмотри на себя. Трясёшься, как последний лист на ветру. Сопли до колен. На кого ты похож? Разве так выглядят люди? Разве так ведут себя мужчины?

– Он… умер… – выдавил я, пытаясь вытереть лицо рукавом, но слёзы текли с новой силой, будто прорвало какую-то плотину внутри, и остановить этот поток было невозможно.

– И что? Смерть – это не трагедия. Это констатация факта. Это не повод для бабьих всхлипов. Это повод для работы. Для утилизации отходов. Чтобы вынести, закопать и идти дальше, не оглядываясь.

Но «идти дальше» я не мог. Волна горя накатила снова, сокрушительная, слепая. Я сгорбился, спрятав искажённое гримасой лицо в ладонях, моё тело билось в мелкой, неконтролируемой дрожи. Я был абсолютно беззащитен перед этой чернотой, а он стоял над ней – и надо мной – как каменный страж у ворот в мир, где чувства были слабостью, а горе – досадной помехой, которую следовало устранить.

И тогда Харди сделал шаг вперёд. Не для того, чтобы нанести удар – его оружие было иного калибра, отточенное в тишине его собственного ожесточения. Он присел на корточки, и его тень накрыла меня, как крыло хищной птицы.

– Ты думаешь, это горе? – его голос снизился, превратившись в ледяной, острый шепот, способный прорезать душевную броню. – Это не горе. Это гниль. Ты не по нему рыдаешь. Ты воешь по себе. Жалеешь свою жалкую шкуру, потому что твоя теплая, живая игрушка разучилась дышать, и в твоем мирке образовалась дыра. Это – эгоизм. Примитивный, сопливый, животный эгоизм щенка, который ты и есть.

Каждое его слово было выверено, как удар хирургического скальпеля, обжигающим лезвием входящего в незащищенную плоть сознания. Оно не оставляло ран, оно немедленно прижигало, оставляя лишь струпья стыда.

– Прекрати. Сейчас же.

– Не могу я… – вырвалось у меня хриплым, чужим звуком.

– «Не могу»? – он повторил это слово, будто пробуя на вкус что-то отвратительное. – Кто здесь «не может»? «Не могут» скотины. «Не могут» младенцы. Так кто же ты? – Его рука молнией впилась в мой подбородок, железные пальцы вдавились в мягкость щек, заставляя запрокинуть голову. Его лицо, холодное и четкое, заполнило все поле зрения. – Вглядись. Видишь на моем лице слёзы? Нет. Потому что я держу себя в кулаке. Потому что я знаю: чувства – это топливо для немощных. Они заливают глаза пеленой, связывают мысли по рукам и ногам, парализуют волю.

Я смотрел на него сквозь соленую воду, искажавшую его черты. Но в его глазах я разглядел не просто раздражение. Там горел особый, сухой, бездымный огонь фанатичной веры в свою правоту.

– Я… просто не…

– Ты просто хочешь ныть. И я помогу тебе от этого избавиться. Раз и навсегда. Здесь. Сейчас. Ты будешь плакать. Ты будешь выть. Ты вывернешь наизнанку всю эту гнилую, слабую, жалостливую трясь, что копилась в тебе. А после – соберешься. По моей команде. Усвоил? Ты будешь рыдать до тех пор, пока я не скажу «стоп». А затем – молчание. Сухость. Чистота. Как у меня.

Это было безумие, поставленное на поток. Приказ отдаться чувствам, словно по уставу. Но я уже не мог остановиться. Рыдания, подпитываемые теперь не только потерей, но и леденящим страхом, и всесокрушающим унижением, выламывались из груди с новой, дикой силой. Я сидел, сраженный, на холодном полу, а он возвышался над этим потопом, бесстрастный, как каменный идол. В его руке, тяжелой и уверенной, лежал секундомер – тот самый, циничный хронометр его «уроков мужества». Его безмолвный тикающий циферблат стал теперь мерой моей агонии, отсчитывая секунды, отпущенные на прощание с собственной слабостью.

– Хорошо, – сказал Харди, и его взгляд, холодный и неумолимый, как остриё стилета, скользнул по циферблату. – Начинай. И заруби на своей испачканной соплями памяти – я делаю это во благо тебе. Я выжигаю из тебя эту гниль, калёным железом по живому. И однажды, очнувшись, ты будешь благодарен мне за эту боль.

И началось. Не ад пламени, но ад ледяного, расчленяющего внимания. Харди не поднимал на меня руку. Он проводил вивисекцию. Его голос, ровный и безжизненный, как голос диктора, зачитывающего протокол, комментировал каждый мой спазм, каждую судорожную гримасу.

– Слушай, как ты хрипишь. Как тварь какая-то. Это звук беспомощности.

– Посмотри на свои руки – они трясутся. Ты не контролируешь даже собственное тело. Кто ты после этого?

– Ты плачешь, потому что тебе страшно. Страшно, что всё заканчивается. Но конец – это часть жизни. И если ты боишься конца, ты не живёшь, ты просто ползёшь от одного страха к другому.

Минуты густели, превращаясь в тягучую, безысходную смолу времени. Я выл, глухо и бессвязно, бился лбом о собственные колени, захлёбывался солёным воздухом и собственным бессилием. А Харди наблюдал. Он был алхимиком, превращавшим живое горе в холодный пепел анализа. И если бы в тот миг мои залитые слезами глаза смогли сфокусироваться, они бы увидели в его каменном лике не одну лишь жестокость.

Там, в глубине зрачков, копошилась «тень». Призрак его собственного, восьмилетнего мальчишки, которого отец – огромный, пахнущий табаком и железом – застал однажды на коленях среди осколков клеёной фрегатной мачты. Того мальчика, чьи слёзы были названы «бабьими соплями» и выжжены из духа насмешкой и презрением, выковав вместо них эту стальную, непроницаемую броню. Он поклялся тогда, что слёзы больше никогда не осквернят его лицо. И теперь, глядя на меня, он видел в моих потоках ту самую, давно запрещённую, преданную анафеме слабость. И ненавидел её во мне с лютой, первозданной силой, с какой когда-то возненавидел её в себе. Его жестокость была ритуалом экзорцизма, направленным против призрака его собственного детства, который я, своим рыдающим телом, так отвратительно воскрешал.

Прошло двадцать семь минут. Время, измеренное не стрелками, а количеством иссякших сил, разводами на пижаме, хрипотой в горле. Я был похож на выжатый, брошенный тряпичный мешок. Рыдания, те самые буйные, сокрушительные волны, отхлынули, обнажив сырой, дрожащий берег моей души. Теперь это были лишь короткие, сухие спазмы, словно организм, исчерпав запас отчаяния, продолжал судорожно икать пустотой.

– Довольно, – отрубил Харди. Его голос прозвучал как щелчок предохранителя. – Стоп.

Я вздрогнул всем телом, но нервная дрожь, эта автономная рябь на воде после шторма, всё ещё пробегала по коже.

– Я сказал – стоп. Замри.

И произошло нечто противоестественное, чудовищное в своей покорности. Моё измождённое естество, доведённое до крайней черты, подчинилось. Всхлипы застряли в горле, превратившись в глухую, прерывистую икоту. Слёзы текли сами по себе, бесшумные и горячие, но я сидел недвижимо, уставившись взглядом, лишённым фокуса, в какую-то точку на кафельном полу.

– Вытри лицо.

Я поднял рукав пижамы. Грубая ткань прошлась по мокрой коже, оставив за собой жжение.