Дамир Янсуфин – Ганс безумец на крыше Потсдама (страница 4)
Мысль, которая пришла ему в голову, была настолько дикой, что он тут же отбросил ее. Нет. Не может быть. Король не ходит по тюрьмам. Короли не носят черных плащей. Короли не говорят с безумцами.
Но что, если...
Ганс посмотрел на свои разбитые, окровавленные руки. Потом на прутья решетки. Потом в темноту за окном, где где-то там, за парками и аллеями, возвышался Сан-Суси — дворец человека, которого он так ненавидел.
Он лег на спину и закрыл глаза. И хотя губы его молчали, в голове уже зарождались новые слова. Те самые, которые он скажет завтра. В лицо. Лично.
И, возможно, в последний раз в своей жизни.
Сцена седьмая: Скука короля
Свита — человек пятнадцать придворных в расшитых золотом камзолах и напудренных париках, напоминавших облака — расположилась полукругом. Они смеялись. Вернее, делали вид, что смеются, потому что того требовал этикет: один из маркизов, толстый и румяный господин с лицом младенца, только что закончил рассказывать скабрёзный анекдот про французского посла и некую вдову сомнительной репутации. Смех звенел, отражаясь от зеркал, множился, дробился на сотни отголосков, и от этого казалось, что зал полон не людьми, а гиенами в человеческом обличье.
Фридрих не смеялся.
Он сидел, закинув ногу на ногу, и рассеянно постукивал пальцами по подлокотнику. Его знаменитый синий мундир, простой и без единого ордена — он принципиально не носил наград, называя их «побрякушками для дураков», — сидел на нём мешковато. Плечи, некогда расправленные гордо, теперь сутулились. Глаза — те самые глаза, которые когда-то горели огнём военного гения, смотревшего в глаза смерти при Кунерсдорфе и Росбахе, — теперь были тусклыми, как старая медь. Лицо, изборождённое глубокими морщинами, хранило выражение такой вселенской, бездонной скуки, что, казалось, сама Смерть, заглянув в этот зал, зевнула бы и ушла восвояси.
У его ног, свернувшись клубком на шёлковой подушке, спали две борзые — его единственные друзья, его «маркизы» и «принцессы», которых он любил больше, чем всех присутствующих вместе взятых. Время от времени король протягивал руку и рассеянно гладил собаку, и тогда на его лице мелькало что-то, отдалённо похожее на нежность. Но потом он вновь поднимал взгляд на придворных, и нежность исчезала, сменяясь прежней тусклой апатией.
Маркиз, закончив анекдот, разразился собственным смехом, но, заметив, что король не разделяет его веселья, осёкся и закашлялся. По залу пробежала лёгкая рябь неловкости. Кто-то из дам нервно обмахнулся веером.
— Ваше Величество, — рискнул заговорить молодой барон с напомаженными губами, — быть может, желаете послушать новую сонату? Капельмейстер Бах прислал из Лейпцига...
— Бах мёртв уже тринадцать лет, — перебил его Фридрих, не поднимая взгляда. Голос его был сухим и резким, как треск сломанной ветки. — А его сын, которого вы имеете в виду, пишет музыку, от которой мои собаки воют. Благодарю покорно.
Барон побледнел и отступил, сливаясь с толпой. Смех окончательно стих. Повисла та особенная, звенящая тишина, которая бывает только в королевских покоях, — тишина, полная страха и фальши.
Именно в этот момент боковая дверь отворилась, и в зал бесшумно скользнул человек в чёрном плаще — тот самый советник, что прошлой ночью навещал Ганса в камере. Теперь, при свете дня, капюшон был откинут, и можно было разглядеть его лицо: узкое, аскетичное, с высоким лбом мыслителя и холодными серыми глазами, которые, казалось, видели каждого присутствующего насквозь. Это был барон фон Гляйхен, один из доверенных советников короля по особым поручениям — слишком умный, чтобы быть любимым двором, и слишком полезный, чтобы быть удалённым от трона.
Он приблизился к королю и поклонился — не раболепно, как другие, а с достоинством равного.
— Ваше Величество, — произнёс он негромко, так, чтобы слышал только король. — Я подготовил для вас... развлечение.
Фридрих медленно, словно преодолевая сопротивление самого воздуха, поднял глаза.
— Развлечение, — повторил он без всякого выражения. — Вы сказали «развлечение», Гляйхен? В последний раз, когда вы обещали мне развлечение, ко мне привели итальянского тенора, который фальшивил так, что у меня разболелась голова на три дня.
— На сей раз, Ваше Величество, это нечто совершенно иное, — Гляйхен позволил себе тонкую, едва заметную улыбку. — Я для вас подготовил такого смешного человека, что вы непременно рассмеётесь. И позабавитесь. Как раз то, что нужно в этот унылый день.
Король приподнял бровь. Это было первым проявлением хоть какого-то интереса за всё утро.
— И кто же этот таинственный шут? Очередной французский комедиант? Или, быть может, дрессированная обезьяна из колоний? Обезьяны, кстати, забавнее французов.
Придворные, услышав это, разразились подобострастным смехом, но король даже не взглянул в их сторону. Он смотрел только на Гляйхена.
— Нет, Ваше Величество, — ответил советник, и в его голосе зазвучала та особенная, тщательно дозированная интрига, которую он умел подавать лучше всех при дворе. — Это не комедиант. И не обезьяна. Это... как бы вам сказать... местная достопримечательность. Тот самый безумец, который вчера орал с крыши на Бранденбургерштрассе и поносил всех подряд — от рыбных торговок до... — он сделал паузу, многозначительно глядя на короля, — ...до весьма высоких особ.
В зале стало так тихо, что слышно было, как муха бьётся о стекло.
Фридрих медленно выпрямился в кресле. Его борзые, почувствовав движение хозяина, подняли головы и насторожили уши.
— Тот самый безумец, — повторил король медленно, пробуя каждое слово на вкус. — Который оскорблял... высоких особ.
— Именно так, Ваше Величество.
— Интересно, — протянул Фридрих, и что-то блеснуло в глубине его тусклых глаз — что-то похожее на искру, которую давно считали угасшей. — Чрезвычайно интересно. И вы полагаете, Гляйхен, что человек, оскорбляющий корону, способен меня рассмешить?
— Я полагаю, Ваше Величество, — ответил советник с поклоном, — что этот человек способен вас... заинтересовать. А интерес, как вы сами неоднократно говорили, есть первая ступень к развлечению.
Король помолчал. Потом внезапно, без всякого предупреждения, издал короткий, сухой смешок — первый за весь день.
— Хорошо, — сказал он, откидываясь в кресле и складывая руки на груди. — Приведите его. Посмотрим, насколько он смешон. И насколько он безумен.
— И, быть может, — тихо добавил Гляйхен, — насколько он честен.
Фридрих бросил на советника быстрый, острый взгляд, но ничего не сказал. Он лишь сделал едва заметный жест унизанной перстнями рукой — жест, который мог означать всё что угодно: и королевское соизволение, и молчаливое предупреждение.
Советник поклонился и исчез так же бесшумно, как появился. Свита замерла в тревожном ожидании, переглядываясь и перешёптываясь. Фридрих же вновь опустил взгляд на своих борзых, и на его тонких, ироничных губах заиграла тень улыбки — странной, загадочной, не сулившей ничего хорошего.
Где-то в коридорах дворца уже гремели шаги стражи, ведущей Ганса. Представление начиналось.
Сцена восьмая: Истина, одетая в лохмотья
Когда Ганс предстал перед королевским двором, по залу прокатилась волна смеха — того самого, особенного, жестокого смеха, который бывает лишь у сытых и благополучных людей при виде чужого падения.
— Боже правый! — воскликнула какая-то маркиза, прижимая к лицу кружевной платок, будто вид Ганса оскорблял её обоняние. — Он похож на пугало, которое упало с поля и по дороге его избили крестьяне!
— А эти синяки! — подхватил толстый барон, поправляя парик. — Господа, взгляните — он фиолетовый, как баклажан! А местами зелёный, как протухший сыр!
— Интересно, — хихикнула фрейлина с напудренными до белизны щеками, — он сам такого цвета или это модный оттенок сезона? Месье безумец, не подскажете имя вашего портного? Кажется, его зовут господин Побои?
Придворные разразились новым взрывом хохота, и смех этот, многократно отражённый зеркалами, бил Ганса по ушам сильнее, чем дубинка Курта. Стражники поставили его в центре зала, прямо перед королевским креслом, и отошли на два шага назад, оставив узника одного — под перекрёстным огнём насмешек.