Чулпан Тамга – Ходячее ЧП с дипломом мага (страница 17)
ГЛАВА 6. Шанс с ароматом имбиря и беды
Следующую неделю Марсела провела в странном, полусонном, подводном состоянии, напоминавшем жизнь призрака в аквариуме с мутными, непроницаемыми стеклами. Внешний мир потерял чёткость, звуки доносились приглушённо, а время растеклось вязкой, липкой лентой. Предписание инквизитора лежало в самом дальнем ящике прилавка, под слоем ненужных пергаментов, но его присутствие ощущалось в каждом уголке «Горшка Светляка», как запах гари после пожара, который уже не выветрить, или как призрак бюрократа, вечно стоящий за спиной и дышащий ледяной, безоценочной критикой в затылок. Она ловила себя на том, что вздрагивает при виде любого клочка белой бумаги. Её собственные мысли теперь часто облекались в сухие, казённые формулировки: «Нарушение, параграф такой-то. Санкции будут применены в одностороннем порядке».
Она пыталась заняться инвентаризацией, как велел де Монфор, но делала это с энтузиазмом человека, который роет себе могилу, зная, что это единственное, что от него ещё требуется. Взяла чистый, добротный пергамент (который немедленно, почуяв её подавленное состояние, попытался свернуться в трубочку и укатиться под диван) и принялась выписывать названия трав и кореньев своим самым аккуратным, школьным почерком, каким писала когда-то конспекты.
«Валериана… корень… успокоительное…» – бормотала она, чувствуя себя полной дурой, а полка с травами в это время медленно и демонстративно отъезжала в сторону, подставляя ей вместо аккуратных пучков банку с какими-то сияющими, подозрительно подрагивающими голубыми спорами, которые она и опознать-то не могла, но которые явно, с точки зрения любого регламента, выглядели «несанкционированными и потенциально летальными». Споры тихо посверкивали, словно подмигивая ей. Она отвернулась.
«Лаванда… цветы… седативный эффект…» – продолжала она, ощущая, как нарастает тупая, давящая мигрень, а толстенный, добытый с боем фолиант по классификации, который она с трудом и трепетом выклянчила в городской библиотеке у сонного и равнодушного хранителя (и то, устаревшую на двадцать лет, пахнущую мышами, пылью и государственным безразличием), упрямо захлопывался с громким, недовольным хлопком, стоило ей отвести взгляд, словно говоря: «Не утомляй себя, дитя. Ты пытаешься навести порядок в урагане. Это не только бесполезно, но и противоестественно». Однажды она, собрав волю в кулак, попыталась взвесить на старинных магических весах щепотку сушеного шалфея. Но весы, всегда отличавшиеся склочным, саркастическим характером, устроили настоящую забастовку. Одна чаша забилась в мелкой, истерической дрожи, подпрыгивая и стуча о подставку, а вторая уныло, с демонстративным обречением съехала вниз и притворилась мёртвой, безжизненно повиснув.
Котёл вообще устроил тотальную, величественную забастовку против любых попыток «сертификации», «паспортизации» и вообще грубого вторжения в его бронзовую суверенность. Когда Марсела, набравшись духу, попробовала мысленно, очень вежливо попросить его просто вскипятить воду для проверки базовой, предписанной функциональности, он фыркнул таким ледяным, уничижительным презрением, что с верхней полки свалился засушенный хамелеон (который, падая, на мгновение ожил и изменил цвет с коричневого на яростно-красный), и выпустил целенаправленную, тонкую струйку пара, сбившую со стола её чернильницу. Чернила растекались по пергаменту с только что начатым, ещё не успевшим высохнуть списком, образуя причудливые, насмешливые, живые кляксы, которые, к её ужасу, постепенно сложились в подобие узнаваемой рожицы – тонкие губы, холодные глаза, строгий пробор. Портрет инквизитора де Монфора, нарисованный её же отчаянием. Она скомкала лист в порыве ярости и стыда.
– Я должна попытаться! – сквозь стиснутые зубы проговорила Марсела, швыряя смятый пергамент в угол, где тот немедленно развернулся, выровнялся и притворился невинным, чистым листком, на котором не было ни клякс, ни призраков. – Иначе он закроет лавку! Он выгонит нас! Куда мы пойдем? На улицу? Обратно в Академию, где меня будут тыкать пальцем как провальный эксперимент? Или, может, в твой дикий лес, где нет параграфов, но нет и крыши над головой?
Марсела не отвечала, лишь сжала кулаки так, что ногти впились в ладони. Уехать? Сдаться? Бежать, как послушная, прижавшая хвост собачонка, после всего, через что она прошла, чтобы получить эту лавку, этот шанс? Нет. Это слово родилось где-то в самой глубине, под всеми слоями страха и стыда. Оно было маленьким, но твёрдым, как алмаз. Она цеплялась за свой «Горшок Светляка» с упрямством утопающего, вцепившегося в обломок корабля во время десятого, самого сильного шторма. Это было всё, что у неё осталось от её мечты. Её сумасшедший, ворчливый, живой, неправильный дом. Её единственная территория в этом враждебном мире. Сбежать – означало признать, что де Монфор прав. Что она – ошибка, не вписывающаяся в мир. А она не хотела этого признавать. Даже если это было правдой.
Внешний мир, казалось, окончательно и с облегчением забыл о ней. Никто не стучал в дверь, не просил зелий, не требовал вернуть достоинство опозоренным жемчужинам или нервную систему благородным дамам. Лавка погрузилась в летаргию, в тихое, обречённое, но своё собственное ожидание конца. Даже вывеска светилась тускло и неохотно, словно и она понимала всю безнадёжность положения и экономила последние капли магии. Солемн же жил своей жизнью, и эта жизнь, судя по доносившимся с улицы через щели в ставнях звукам, становилась всё шумнее, ярче, пестрее и абсолютно до неё не относящейся. Она была изгоем в собственном городе, и город, кажется, был этому только рад.
Как-то раз, отважившись выйти за хлебом – ведь даже апокалипсис бюрократический не отменяет чувства голода и необходимости жевать что-то, кроме собственного отчаяния, – Марсела с удивлением, граничащим с потрясением, увидела, что город преображается на её глазах. Не так, как она – медленно и болезненно, а быстро, как гусеница, превращающаяся в бабочку. Правда, бабочку несколько потрёпанную, пропахшую рыбой и дешёвым хмелем, но всё же – бабочку.
Над узкими, вечно мрачными улочками натягивали гирлянды из ракушек, высушенных морских звезд, нанизанных на нитку мелких, блестящих камушков и даже крошечных, деревянных рыбёшек. На дверях таверн и лавок появлялись вырезанные из дерева кривоватые, но сделанные с душой изображения рыб с крыльями, смотрящих на мир большими, удивлёнными глазами. В воздухе, помимо вечного, как мир, запаха рыбы, соли, влажной шерсти и человеческого пота, витали новые, соблазнительные, тёплые ароматы – жареного миндаля, пряного, душистого глинтвейна, какой-то сладкой, пьянящей, имбирной выпечки, от которой слезились глаза и предательски, громко урчал желудок. Она видела, как люди, обычно молчаливые и угрюмые, перебрасывались парой слов, и на их застывших, как маски, лицах появлялись не привычные складки недовольства, а нечто похожее на улыбки. Робкие, неловкие, но настоящие. Дети с визгом носились под ногами у взрослых, размахивая деревянными рыбками на палках, которые трещали и хлопали. И от этого зрелища в её собственной, сжавшейся в комок груди заныла странная, забытая, острая тоска по чему-то простому и общему, от чего она была навсегда отлучена своей природой, своим даром, своим статусом вечной разрушительницы спокойствия. Она смотрела на это оживление, как призрак из прошлого, и ей было одновременно и больно, и завидно.
От покупки хлеба она в панике отказалась, ретировавшись в свою нору под испуганными, любопытными и осуждающими взглядами горожан, которые, заметив её, тут же замолкали и отводили глаза. Но любопытство – та самая зловредная, неистребимая сила, что сгубила не одну кошку (и не одну молодую, наивную ведьму) – взяло верх. Спустившись вечером в лавку, когда сумерки сгустились достаточно, чтобы чувствовать себя невидимкой, за стеклом, она осторожно, как сапер на минном поле, приоткрыла оконную ставню на пару сантиметров.