Борис Лейбов – Мелкий принц (страница 25)
– Ну встань, встань! Алла, смотри, как вырос!
Прибежала бабушка.
– Ну ничего себе. И правда вырос.
И у них начался старческий праздник – возвращение внучка.
Расспросы прервал телефон. Отец сдержанно предлагал встретиться. Бабушка с дедом переглянулись, и бабушка убежала в кухню по выдуманному делу, как будто спохватилась о кипящем молоке. Мы договорились пересечься в кафе гостиницы «Варшава». Отцу оранжевая ветка была прямой, а я не забывал про встречу с Наташей с самого ее звонка. «Двух зайцев, – подумал я, – одной „Октябрьской“». Вот только тон первого зайца ничего доброго не предвещал.
– Бабушка его набрала ночью, – зашептал дед. – Ты пойми, она тебя таким никогда не видела. Меня – да! – он чуть ли не ударил себя в грудь. – А ты для нее маленький еще… – Он помолчал. – Но ты и правда готовый был… еще плел про какую-то купчиху с Малой Ордынки и ейного ебыря Егора. Бабушка решила, что ты в горячке. Ты не обижайся.
Я и не думал обижаться. Утро было трепетным, прозрачным и обещающим запомниться на всю жизнь. Первое сильное похмелье, родной дом, дед… Я мог только радоваться, ничего больше. Провожая меня на встречу с отцом, с их сыном, они еще потрясли меня в дверях, каждый по разу, хотя дед все же дважды, и уже когда бабушка нас не видела, у лифта сунул мне конверт: «С Новым годом!» – и поцеловал, и дверцы сомкнулись.
Утром первого числа стоит снимать фильмы про апокалипсис. Ни машин, ни ментов, ни людей. Ветер треплет пустые пакеты, сдувает пепел от петард с серых сугробов, кусает за бока дворнягу, прячущуюся за остановкой. Здешний мир серьезен. Серьезен, строг, велик и великолепен. Ветер – не ветер, а ледяное дыхание вечности. Ленин – не Ленин, а исполин из жилистого гранита. Беспощадный божок, смотрящий поверх безлюдной площади. Ни души. И кутаешься не от холода, а от беспомощности перед большим миром, в котором слева монументальная детская библиотека, не уступающая в строгости крематорию, справа МВД с тысячью оконцев-глазниц, а посередине каменный вождь. Вот площадь! На таких площадях выводят настоящих людей. Мне предательски хочется обратно на площадь Массена, в знакомый ландшафт, к стриженным кустам и розовым колокольчикам, где бы я памятники ставил только шлюхам, где нет ничего важней шляпок и ножек, где можно жить без оглядки на честь, совесть, преданность, героизм, самопожертвование. Не хочу я собой жертвовать. Хочу быть бесчестным, бессовестным и неверным.
Я впервые в жизни перешел, даже не перебежал, Ленинский поверху. Отец стоял постовым, заложив за спину руки. Будет разговор… Мы скользили по склону Крымского вала. Родитель дул на стекла очков и протирал их клетчатым платком (каким же еще!). Снег искрился на его воротнике.
– Нажрался вчера?
– Нажрался, пап.
– А зачем?
– Я не планировал.
Мы вошли в стеклянные двери гостиницы «Варшава», и я увидел первых за утро не родных мне людей. Отец попросил капучино (до первого января девяносто восьмого я не слышал этого итальянского слова) и вопросительно посмотрел в мою сторону. Официант смотрел точно так же.
– Можно мне пиво? – спросил я отца. Мне было совестно, но я знал интуитивно, что любовь к жизни, к родине, к морозу я смогу вернуть только пивом.
– Конечно! – ответил за отца официант.
Папа пожал плечами, вздохнул и еще раз пожал плечами, как будто первого раза было недостаточно. Мне было жаль его огорчать, но огорчать себя мне было еще больше жаль.
– Это все плохие звоночки, – он размешивал сахар. – С Новым годом! – И протянул завернутую в подарочную бумагу книгу.
– И еще, вот, это от нас с мамой, – и я получил второй за утро конверт.
День еще не распустился, а я уже был богат. Я старался выглядеть почтительно, как японское должностное лицо, и благодарить сдержанным кивком, но первое пиво, выхлебанное до середины, выдавило из лица улыбку не уже дедовой.
– Спасибо! Спасибо! – жизнь-то я возлюбил опять, но не эту, а ту, в которой я в гостинице «Белград» тянусь руками к обветренным плечам Парижанки с розовым замком волос. Я не гордый. Гордость останется на «Октябрьской». Я попытаюсь еще раз.
– Ты со мной? Я домой, – отец рассчитался и, поняв, что нет, я не с ним, попросил больше не пить. – Ну или немного. Маму не расстраивай… Меня-то она разным видела, – уверен, он ударил бы себя сейчас в грудь, не будь мы северным народом, обходящимся без жестикуляции, – но ты для нее еще маленький.
Я кивнул.
– Не переживай. Я не поздно.
– А сейчас ты куда?
– На свидание, – честно ответил я.
– Что ж, дело хорошее, – он вышел и, борясь с ветром вытянутой рукой, исчез в том месте, где витраж упирался в стену.
До Наташи оставалось четверть часа. Завернутой книгой оказался сборник рассказов Сирина. Прошлым летом я читал переводную «Лолиту» и, открывая первый рассказ, был уверен, что знаю, с чем имею дело. Пробежав по «пегим стволам платанов», я захлопнул книгу и убрал поглубже во внутренний карман куртки. И то ли карман был большим, то ли книга маленькой, но она улеглась под сердцем и уже больше не покидала этого угла. Мне понадобится трезвая голова и тихий день, чтобы прослушать эти тексты. Когда первые предложения оглушают ударным вступлением, тем, что будит задремавших старичков в ложах, то опыт стоит перенести на потом. Потрясения хороши в одинокие дни, предпочтительно загородные.
Мама однажды созналась, что беременной (а был у нее только я) часами просиживала на станции, потому что ее манил запах метро. Я люблю его и сейчас, этот отравленный креозотом воздух, отдающий дегтем и лесом. И чириканье греющихся воробьев люблю в торжественной тишине пустого зала. И золотые венки на плитках, и тусклую медь букв, особенно хороша овальная «О», и скамьи с волнистыми тумбами и гробовой плитой под протертой миллионом задниц доской. На такой скамье, должно быть, умирал Сократ. Под похожими факелами, но только не электрическими. Здесь, в Аиде под Октябрьской площадью, было спокойней, чем снаружи, и если бы не Наташа, я мог бы просидеть до вечера, успокаивая разбитые мысли прохладой плит, подпирающих затылок.
Наташа поцеловала в щеку, настолько близко к губам, насколько позволяла дружба. На улице она зарумянилась, повеселела. Она болтала без умолку, и мне показалось, что родная почва ее, в отличие от меня, все же принимает. Скользкий асфальт тротуара под ее сапожками как будто питал ее непостижимым русским соком. Веселая кровь бегала в ней, а живые глаза не могли ни на чем задержаться.
– Что? Что не так? Что ты меня все разглядываешь? – и щеки розовели гуще, чем кончик носа.
Там, где над морем белеет небо, а к полудню ветер загоняет облачность в горы и оставляет после себя слепящую синеву, в том краю Наташа терялась. Среди лесных ягод она была парниковой нежевикой. Короткие одежды ей не шли, они шли итальянкам с золотыми кольцами в ушах, шли лоснящимся африканкам с антилопьей гибкостью, шли и француженкам с дикими бровями, тонким и белесым, как тающие ледяные фигурки. А Наташа в шерстяном кашне, в меховой шубке, с непролазными ресницами, поймавшими снежинки, была хороша здесь и сейчас, как броский снегирь в голой чаще.
С первым конвертом пришлось расстаться бездумно и быстро. Бунин в сто обедов промотал нобелевку, а я родительский подарок в один. Наташу хотелось кормить, поить, веселить, что было бы моим любимым делом жизни, если бы все дни начинались с конвертов. Официанты поначалу были недоверчивы, оценивая меня, но успокоились, разглядев Наташины серьги и часики, а уж когда уверились подмигиванию гардеробщика – тот прогладил несколько раз шубью спину, смахивая сырую пленку, – залебезили, как в таких заведениях и положено. Со стены улыбался Ельцин в обнимку с хозяином двора, человеком с Федиными глазами и безвременной сединой. После президента по стене тянулись ковры и кинжалы, и завершалась она цветущим апельсиновым деревом в деревянной кадке.
– Мило здесь, – проговорила Наташа и погладила мою руку.
Я провел большим пальцем по ее аленьким ноготкам, потянулся через стол и поцеловал ее.
– Мне понравилось, – сказала Наташа, и мне хотелось верить, что она имела в виду не осетинский салат.
Приливы любви не терпели десертов. Салаты, рыба, рябиновая водка наконец кончились.
– Пройдемся по саду? – спросил я вместо вопросительного «да?».
– Пройдемся. Там хорошо и безлюдно, – ответила Наташа вместо утвердительного «да».
Боковое окно ресторана выходило на пустые тропинки Нескучного сада, ведущие к реке, – туда мы и отправились. Наташа волновалась и говорила невпопад то про дядю из Томска и его карьерный взлет (он вырос до сеансового целителя), то про Валеру Шерстова, который ей звонил и звал к себе на Новый год, за город, в Раздоры. Снег лежал чистый. Невысокий, нетоптаный, незаезженный. Сквозь черные тополя проглядывали незамерзшая река и далекие дворцы Фрунзенской набережной. Видели одну белку, еще ворону. Людей кроме нас в саду не было. За старинной библиотекой, перед крутым спуском к оврагу рос молодой, пружинистый еще тополь, ветвистый, похожий на черную сеть, сплетенную вокруг шеста. Наташа вжалась спиной в черное тело дерева, как жертвенная муха, и потянула меня к себе за воротник. По ее красному лицу прошла нехорошая тень сомнения, и я замер. Последнее, что я сказал перед своим первым сексом, было: «Дед мой у этой библиотеки отмечал 800-летие Москвы, а недавно было 850. Представляешь?» Ничего актуальней от растерянности на язык не шло. И тогда Наташа первая задрала подол слоеной юбки, оголяя ноги в высоких чулках, и ведь счастье, счастье, что это были чулки, а не колготки, иначе я не прорвался бы без подсказки зала или звонка другу.