18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Борис Лейбов – Мелкий принц (страница 24)

18

– Боря, это тебя, – и добавила шепотом: – девушка!

Наташа чувствовала то же, что и я, – отстраненность. Все – и родные люди, и знакомые предметы – были понятными, как прежде, но пропала резкость, и мы всматривались, каждый в свои Черемушки, близорукими глазами, пытаясь понять, «где и когда мы виделись прежде». Мне отчего-то захотелось увидеть Наташу, с которой еще только вчера летели и переговорили, кажется, обо всем. Увидеть сильнее тех, по ком тосковал долгие месяцы. Условились встретиться первого в полдень на «Октябрьской»-кольцевой, в центре зала.

– Мальчик вырос, – огорчилась мама, когда в канун Нового девяносто восьмого года в дверях появился Федор.

Выходило, что три разных салата и шампанское под бой курантов не были в моих планах.

– Здрасьте, тёть Марин.

– Здравствуй, Федя.

И на мгновение нам всем показалось, что мы очутились в прошлом, в котором мы сейчас отправимся по заметенному переулку в школу, а родители нырнут под землю, и метро разведет их по разным углам Москвы до вечера. Только показалось… Федор явился забрать меня в центр. Он естественным образом вырос, но был все еще ниже меня. Зато его жилистость стала еще более грубой. За три года Федя окреп до состояния молодого мужчины с широкой шеей, острым кадыком и ранней светлой щетиной. Я представлял себе глаза циников и декадентов, – что-то из Серебряного века я уже прочел. У героев Мариенгофа глаза были надменными, не замечающими нищеты, голода и людоедства. Федины глаза были страшней. Он смотрел прицельно, и холод взгляда буквально жалил предмет наблюдения, как жалит ветер в незапертую форточку. Какая-то бездна, и смирение, и ледяная пустыня – все это сочеталось во взгляде и не сочеталось с нисходящей ироничной улыбкой. Ничего детского в Федоре не осталось. Этот взгляд ничему больше не удивится.

– Будьте осторожны, – папа с горечью посмотрел на нас, запер дверь и, наверное, зашаркал собирать стол, за которым планировал посидеть втроем.

– Да какое метро, Борян! – Федя указал на дожидавшееся у подъезда такси. Не такси конечно, а вишневые, забрызганные грязным снегом «Жигули», пойманные им на Ленинском.

Ехали в «Третий путь» на Пятницкой.

– Ну рассказывай, – Федя курил в узкую щель окошка, разрешения не спросив. А я не знал, что именно говорить, рассказывал про Бена, Натана и Эда и видел, что Феде было неинтересно.

Вышли, несколько не доехав. Водитель, старичок из Средней Азии, пропустил поворот, и Федя заплатил ему меньше обещанного. Было неловко. Я шел следом за другом и удивлялся тому, что вьюга ему нипочем. Он ступал летними ботиночками по обледенелым тротуарам легко и не глядя. Короткую кожаную курточку он стягивал под подбородком рукой и разве что морщился, когда ветер менялся и задувал из очередной арки прямо в лицо. Перейдя несколько дворов, черных и тихих, мы вывернули на Пятницкую, и Москва тотчас показала себя веселой и праздничной. Над улицей стоял тяжелый пар ресторанов. Из баров вырывалась в открывающиеся двери музыка и глохла, едва двери захлопывались. Машины скользили по неубранному снегу. Движение походило на пробку из лодок в узкой речке в каком-нибудь Шанхае, если бы там сыпал крупный снег.

– Пошли отдохнем! – Федор нырнул в голубую часовню, сдавленную белыми купеческими домиками.

Я пошел за ним. Лестница, поднимающаяся к колокольне, обрывалась металлической решеткой и черной дверью, ведущей туда, где дрожал пол и гуляли стены. Нас впустили. Скорее, впустили Федора. Громила за дверью признал его, а я прошел постольку-поскольку следом. На полукруглой сцене, казавшейся сиротской без шеста, танцевала девушка в одной только черной сетке, как будто ее такой выловили и выбросили плясать. Гости еще не напились. Они сидели своими компаниями и не обращали на нее внимания. Они здесь вообще ничему не удивляются, удивлялся я, а Федор подтолкнул меня в следующую комнату, разделенную протяженной черной стойкой. Над баром возвышался седой стройный мужчина с голым торсом. Он казался неестественно высоким.

Федя купил бутылку водки, и началось дежурное:

– А помнишь этого? А этого?

Он быстро захмелел и принялся умничать. Было очевидно, что себя он считал взрослым, а меня нет. Я узнал про старшего брата Ивана, он когда-то защищал нас во дворе от пришлых из-за парка. Сейчас он учился на следователя. Пока меня не было, что прозвучало как «пока ты загорал», объявился Федин родной отец и занялся бизнесом. «Семейным», – объяснил Федя. Он уже несколько раз стряхивал руку, так чтобы высвободились из-под рукава блестящие часы. Я, видимо, должен был поразиться. Уполовинив бутылку, Федор заблудился на танцполе, а я попросил пива, маленького, и под громкую электронную музыку вдруг занемог. Тоска прикусила меня и не отпускала, как обученная сторожевая. Неужели я развенчался с родиной? Почему мне не весело? Почему ничего не интересно? Отчего все пляшут, а я сижу как спокойник, смотрю перед собой и переживаю, что огорчил родителей… А они ведь ждали. Я стремительно пьянел и делался плаксивым. А мама, наверное, сейчас написала желание на клочке бумаги: «Здоровья Бореньке», сожгла, покрошила пепел в бокал и пьет. Музыка замерла. С улицы донесся бой курантов, и пока хоровое «Ура» заглушило все на свете, сухопарый гигант вышел из-за стойки и подсел рядом. Он был на высоченных каблуках и походил бы на Игги Попа, если б тот имел два высших и пережил бы какую-нибудь войну.

– С Новым годом! Откуда приехал?

Мы выпили.

– Из Ниццы, – я ответил рассеянно, потому что заметил, что рыболовной сетки на танцовщице не осталось. На ней теперь не было ничего, кроме «Мартенсов». Когда она закидывала ногу, желтую нить над подошвой было видно даже издалека, даже во мраке. Ботинок поднимался выше пляшущих голов.

– Нравится? – спросил бармен.

– Очень, – честно ответил я.

– Хорошая, да. Я познакомлю.

Но он не познакомил. Мы разболтались о Ницце, о Серебряном веке, о Мариенгофе в частности. Он дважды перебивал меня обращением «прошу простить» – нюхал кокаин и говорил: «Пожалуйста, продолжай».

Из толпы вернулся красный, мордатый Федор. Вышел как из леса. Он обнимал девушку, внешность которой я не запомнил. Не запомнил настолько, что даже лень ее теперь выдумывать. Просто девушка. Девушка с танцпола. Точно была в юбке, не в джинсах.

– Мы едем к ним, – орал Федор, оглушенный колонками соседнего зала.

– Почему к ним. Их одна.

– Внизу подруга ждет… – И, посмотрев на меня и на бармена, зашептал мне в ухо: – Че ты с этим пидором трешься, погнали…

Я не погнал и Федю больше не видел. К нам он не заходил. Мы не созванивались. Если он жив, что ж, надеюсь, что он не следователь. «Этот пидор» оказался недавно умершим Борисом Раскольниковым, владельцем «Третьего пути» и первым человеком, которому я, пятнадцатилетний, пьяный, кричал в ухо, что мне кажется, что я буду писать. А он кивал и односложно напутствовал бочковым басом: «Пиши». Жаль, про девочку забыли, которая выпуталась из сетей.

Осмотрелся я и обнаружил себя пьяным уже глубокой ночью, стоя перед кованным козырьком низенькой двери особняка, занавешенного лесами с боков и прикрытого фанерным фальшфасадом с торца. Я зачерпнул с земли свежего снега и стал жадно жевать. Меня мучил непроходящий горклый вкус водки. Синим горела луна. Метель улеглась. Небо оголилось и ночь остыла. «Малая Ордынка» – я осилил белые буквы в голубом овале, но цифры не разобрал, их было четыре, а это невозможно – должно было быть не более двух. Возвращение в себя – необычное приключение, сродни удивлению выпрыгнувшей из воды рыбы: огляделась, что-то поняла – и обратно в беспамятство. «Здесь же рядом Большая Ордынка, раз я на Малой», – обрадовался я и понял, что надо идти к шестьдесят восьмому дому, к деду. Поняв это, я вспомнил, что уже не первый раз понимал это, пока шел, и, видимо, вывалился из «Третьего пути» с этой же мыслью.

На следующее утро из всего путешествия я помнил одно видение. Заверенный Раскольниковым, что писать все же придется, причем не писать, а записывать (что бы это ни значило), я плелся, придерживаясь стен и заборов, пока не остановился у случайного окна и не обомлел. В мертвой комнате очередного пустующего барского дома, в зале, я разглядел женщину лет пятидесяти. Ей прислуживал старик, Степан вроде бы. Перед ней на серебряном блюдце стоял колокольчик, которым она его подзывала. На кровати с высокой ореховой спинкой (почему ореховой?) лежал ее любовник, Егор. Он лежал, не скинув сапог, положив пепельницу себе на живот, чем раздражал ее. Утром, сдерживая тошноту, я старался вспомнить, кто она – барыня, – и имя ея ко мне не вернулось, зато открылось, что она пыталась писать повесть, и у нее не выходило, именно потому, что она писала, а не записывала.

Я огляделся неповоротливыми глазами. Пришлось шевелить чугунной шеей. В тихом свете появился знакомый шкаф: Цвейг, Шолом Алейхем, партии Спасского. Значит, меня уложили в кабинете, там, где всегда стелили перебравшим гостям, единственной комнате с окном в стену… С родным окном в стену… И стена, беленая со стороны двора, с проступающими из-под краски кирпичами, и строгая и серая со стороны улицы. В окнах Казаковых свет не горел. Они уже переехали в Израиль. Взгляд добрел до деда. Он сидел против меня, сложив на груди руки, так, чтобы они удобно лежали на его большом животе. Он старался изо всех сил держать строгое лицо, недовольное моим ночным представлением, но не сдержался, и самая широкая улыбка из всех, что мне доводилось видеть, расползлась по веснушчатому лицу. Я обхватил его рыжую голову и не хотел ее выпускать, никогда.