Борис Дубин – О людях и книгах (страница 89)
Так получилось, что я говорил почти исключительно о книгах. Публикации в журналах, пусть и редкие, у Ратгауза тоже были, но, мне кажется, думал он книгами. Последней из них стала наконец первая и единственная авторская, целиком
Начав, вместе со своим поколением, во второй половине 1950-х, при общем ощущении «подземного, тайного гула» исторических сдвигов, о котором он написал в позднейших собственных стихах, Грейнем Ратгауз в 1999-м обмолвился, что живет «на самом краю»[356]. Он сравнивал свою судьбу со смутно различимой ивой в вечерних сумерках («И загадка, и тайна моя – / Как соперница сумрачной ивы»). Могу предположить, что в таком итоговом переживании сошлись и внешние обстоятельства, и собственная воля. Так или иначе, с этой тайной, тайной своей судьбы, Грейнем Израилевич Ратгауз ушел.
Светлая ему память!
Мастер
Я впервые увидел и услышал Асара Эппеля на вечере в издательстве «Художественная литература» (видимо, под шапкой существовавшего тогда при издательстве так называемого групкома литераторов) в 1970 году. Он вошел для меня в ту плеяду как бы «старших братьев», переводчиков-погодков – назову Анатолия Гелескула, Владимира Британишского, Михаила Гаспарова, Грейнема Ратгауза, Андрея Сергеева, Евгения Солоновича, Вадима Козового, – на которых я, начав тогда понемногу переводить сам, конечно, оглядывался и у которых тому или иному, вероятно, исподволь учился. В позднейшем интервью Елене Калашниковой[357] Эппель, говоря о переводческих занятиях, несколько раз называет их изысканными и вместе с тем монашескими. Это сочетание его как-то передает.
Если кому из помянутых переводчиков и подошло бы звание «мастер», то, конечно, в первую голову Эппелю: и цветаевское «я знаю ремесло», и мандельштамовский «хищный глазомер простого столяра» – про него. Хотя считать себя «простым» он бы вряд ли согласился – скорее ювелир, мозаичист или краснодеревщик. А еще вернее – говоря его собственным лексиконом, «штукарь».
Эппеля, и поэта, и прозаика, привлекал непривычный ритм, выпуклая деталь, под углом поставленное слово, все так или иначе выбивающееся из ряда, но не хаотическое, а отсылающее к
В нем – нечастая вещь во взрослом – просвечивал подросток. Как все подростки, Асар мечтал о другой стране. Он искал ее в Дрогобыче Бруно Шульца, Люблине Исаака Башевиса-Зингера, Кракове Виславы Шимборской – наконец, создал ее сам из московской окраины собственного детства. Туда, на Травяную улицу[358], он теперь вернулся. И вместе с нею останется в нашей памяти, пока эта память будет жива.
Внутренний человек, или Явление взгляда
Боль потери и чувство вопиющей несправедливости, с которыми непонятно, что делать и как быть перед не то чтобы внезапной, но все равно бритвенной вестью о безвременной смерти младшего собрата, ни на йоту не умеряются таким же острым, неоспоримым ощущением редкостной состоятельности и достоинства поэта, переводчика, нашего глубоко думающего современника Григория Дашевского. Не умеряются, но странно соотносятся друг с другом. Как будто его хрупкость и его крупность вдруг предстали (или всегда были?) необходимыми, нерасторжимыми, взаимоукрепляющими сторонами его индивидуальности, слова, мысли, морального облика.
Он был серьезным, въедливым, даже дотошным в переводческой, журнальной, газетной работе и вместе с тем поразительно легким в певучем, с прискоками и взлетами, разговоре где-нибудь на подоконнике в «Индексе» или «ОГИ». Основательный в корневых знаниях филолога и преподавателя-латиниста, переводчика сложнейших по идеям и материалу, насыщенных эрудицией и парадоксами текстов XX века (Ханна Арендт и Фрэнсис Йейтс, Карл Барт и Рене Жирар, Владимир Набоков и Иосиф Бродский), в своей сверхсдержанной, нещедрой на объем и выплеск поэзии Дашевский на фоне большинства даже лучших, каждый наособицу, отечественных сверстников выглядел угловатым одиночкой, неприступным уникумом без соседей, близких и родословной – Эвфорионом, чудесно возникшим вдруг из ничего. Его дебютные стихи напрямую, без постепенности посредников и околичности интерпретаций, входили в представительные антологии, в «упоминательную клавиатуру» лучших читателей страны.
Он не раз и с особым значением повторял в критических эссе слово «человек» («единичный человек»), а в немногочисленных самоописаниях – слово «внутри» («все вопросы у него внутри»). Чуравшийся в стихах и прозе первого лица, он удивительно много сказал о других, обо всех нас, Генрихах и Семенах, Колях, Заремах и других соседках по Черемушкам, еще не родившихся у фрау девочках из Китая и юнцах с фотографией Сильвестра Сталлоне под больничной подушкой. Особая весомость, больше того – явный перевес «внутреннего» делали даже беглый обмен приветственными репликами при встрече с Гришей нерядовым фактом, о котором потом долго и вдумчиво вспоминаешь, перебирая драгоценные подробности и оттенки.
Мне кажется, он бы так и прошел, застенчиво сторонясь и оставаясь
Вечный покой и светлая память тебе, друг!
Несостоявшееся общее будущее
Странная
Я вообще думаю, что прошлое – это в каком-то смысле наше не состоявшееся с кем-то общее будущее. И этого прошлого становится все больше, а будущего все меньше.
Вот сейчас мы пока находимся в той точке, где у нас есть и то, и другое. И это больно, мучительно, но в этом есть какой-то большой смысл. Потому что дальше это прошлое как бы переходит из нашего опыта, из того, чего мы были свидетелями или с чем мы были рядом, в другую сферу – длинную, но и
Post scriptum
Непосещаемый остров мертвого прошлого
По социологическим опросам Левада-Центра, две трети сегодняшних россиян считают свою страну «великой державой» и столько же признают, что она не занимает положенного ей места в современном мире. Вопросы для дискуссии 2011 года в журнале «Знамя» (№ 10) напоминают мне эту раздвоенную, уязвленную ситуацию. Она явно неестественна, отсюда обращение с вопросами… к самим себе, а не к зарубежным критикам, издателям, читателям, как, вероятно, стоило бы сделать, если тема «Есть ли у современной русской литературы место в мировом контексте?» и впрямь, без кокетства, интересна. Ну, попробуем все же извернуться так, чтобы поглядеть себе в затылок.
Насколько могу судить, на протяжении нескольких лет перестройки интерес большого мира к происходившему в СССР и в России, в том числе издателей и критиков – к новой советской, а потом постсоветской словесности, был, и заметный, даже острый. Но уже к середине 1990-х он принял вполне умеренный характер, каковой вроде бы сохраняет по сей день: отдельные книги избранных авторов то здесь, то там изредка переводят – и всё. Легко просмотреть списки лауреатов крупнейших международных литературных премий (Нобелевская, Нейштадтская, Чино дель Дука, Иерусалимская, Лейпцигская, Виленицы, принца Астурийского, Франца Кафки, «Золотой венец», поэтическая имени Хорста Бинека и еще пяти-шести) за последние пятнадцать, даже 20–25 лет – и что же? Кроме Лейпцигской книжной премии за вклад в европейское взаимопонимание, врученной в 2007-м Михаилу Рыклину за его эссеистику, и премии Гринцане Кавур, но не в международной номинации, а по разделу зарубежной прозы, которую в 1989-м получил Леонид Бородин, в 1990-м – Татьяна Толстая, в 1992-м – Израиль Меттер и в 2008 – Людмила Улицкая (до этого получившая в 1996-м французскую Премию Медичи), плюс двух-трех поощрительных премий нескольких фондов в Европе, чаще – за поэзию, никаких других знаков мирового признания написанного в России или на русском языке, кажется, особенно не видно. Между тем в списках лауреатов за эти годы мы не раз найдем авторов из Польши и Сербии, Чехии и Венгрии, Хорватии и Словении, Скандинавских стран, Азии, Африки, Латинской Америки (крупные, как принято выражаться, «развитые» страны заведомо не называю).