реклама
Бургер менюБургер меню

Борис Дубин – О людях и книгах (страница 89)

18

Так получилось, что я говорил почти исключительно о книгах. Публикации в журналах, пусть и редкие, у Ратгауза тоже были, но, мне кажется, думал он книгами. Последней из них стала наконец первая и единственная авторская, целиком его книга – изящный томик переводов «Германский Орфей»[355]. Он вышелв 1993 году, в пору, когда, после короткого ажиотажа вокруг публикаций в «толстых» журналах, образованное сословие страны в большинстве перестало читать и журналы, и книги (достаточно посмотреть на их нынешние тиражи и сравнить их с тиражами изданий, названных выше, – 25 и даже 50 тысяч, а ведь томики поэзии, да еще переводной, вовсе не были тогда самыми тиражными). Вышло так, что «Орфея», по-моему, должным образом не прочли…

Начав, вместе со своим поколением, во второй половине 1950-х, при общем ощущении «подземного, тайного гула» исторических сдвигов, о котором он написал в позднейших собственных стихах, Грейнем Ратгауз в 1999-м обмолвился, что живет «на самом краю»[356]. Он сравнивал свою судьбу со смутно различимой ивой в вечерних сумерках («И загадка, и тайна моя – / Как соперница сумрачной ивы»). Могу предположить, что в таком итоговом переживании сошлись и внешние обстоятельства, и собственная воля. Так или иначе, с этой тайной, тайной своей судьбы, Грейнем Израилевич Ратгауз ушел.

Светлая ему память!

Мастер

Я впервые увидел и услышал Асара Эппеля на вечере в издательстве «Художественная литература» (видимо, под шапкой существовавшего тогда при издательстве так называемого групкома литераторов) в 1970 году. Он вошел для меня в ту плеяду как бы «старших братьев», переводчиков-погодков – назову Анатолия Гелескула, Владимира Британишского, Михаила Гаспарова, Грейнема Ратгауза, Андрея Сергеева, Евгения Солоновича, Вадима Козового, – на которых я, начав тогда понемногу переводить сам, конечно, оглядывался и у которых тому или иному, вероятно, исподволь учился. В позднейшем интервью Елене Калашниковой[357] Эппель, говоря о переводческих занятиях, несколько раз называет их изысканными и вместе с тем монашескими. Это сочетание его как-то передает.

Если кому из помянутых переводчиков и подошло бы звание «мастер», то, конечно, в первую голову Эппелю: и цветаевское «я знаю ремесло», и мандельштамовский «хищный глазомер простого столяра» – про него. Хотя считать себя «простым» он бы вряд ли согласился – скорее ювелир, мозаичист или краснодеревщик. А еще вернее – говоря его собственным лексиконом, «штукарь».

Эппеля, и поэта, и прозаика, привлекал непривычный ритм, выпуклая деталь, под углом поставленное слово, все так или иначе выбивающееся из ряда, но не хаотическое, а отсылающее к другому строю – более затейливому, узорчатому и притягивающему этим внимание. Это был словесный и смысловой порядок, который хочет быть видим (рискну назвать его барочным). Но вместе с тем Эппель как автор, да, кажется, и как человек предпочитал стушеваться, выдвинув вперед вместо себя ту самую упоминавшуюся выше броскую деталь, острое словцо, силлабический перебив. Он всегда был продуманно, но слегка небрежно одет, чуть церемонен в беседе, заботлив в движениях и выражениях, но смягчал это юмором и не лез на первый план, в некий фокус воображаемого фотоаппарата.

В нем – нечастая вещь во взрослом – просвечивал подросток. Как все подростки, Асар мечтал о другой стране. Он искал ее в Дрогобыче Бруно Шульца, Люблине Исаака Башевиса-Зингера, Кракове Виславы Шимборской – наконец, создал ее сам из московской окраины собственного детства. Туда, на Травяную улицу[358], он теперь вернулся. И вместе с нею останется в нашей памяти, пока эта память будет жива.

Внутренний человек, или Явление взгляда

Боль потери и чувство вопиющей несправедливости, с которыми непонятно, что делать и как быть перед не то чтобы внезапной, но все равно бритвенной вестью о безвременной смерти младшего собрата, ни на йоту не умеряются таким же острым, неоспоримым ощущением редкостной состоятельности и достоинства поэта, переводчика, нашего глубоко думающего современника Григория Дашевского. Не умеряются, но странно соотносятся друг с другом. Как будто его хрупкость и его крупность вдруг предстали (или всегда были?) необходимыми, нерасторжимыми, взаимоукрепляющими сторонами его индивидуальности, слова, мысли, морального облика.

Он был серьезным, въедливым, даже дотошным в переводческой, журнальной, газетной работе и вместе с тем поразительно легким в певучем, с прискоками и взлетами, разговоре где-нибудь на подоконнике в «Индексе» или «ОГИ». Основательный в корневых знаниях филолога и преподавателя-латиниста, переводчика сложнейших по идеям и материалу, насыщенных эрудицией и парадоксами текстов XX века (Ханна Арендт и Фрэнсис Йейтс, Карл Барт и Рене Жирар, Владимир Набоков и Иосиф Бродский), в своей сверхсдержанной, нещедрой на объем и выплеск поэзии Дашевский на фоне большинства даже лучших, каждый наособицу, отечественных сверстников выглядел угловатым одиночкой, неприступным уникумом без соседей, близких и родословной – Эвфорионом, чудесно возникшим вдруг из ничего. Его дебютные стихи напрямую, без постепенности посредников и околичности интерпретаций, входили в представительные антологии, в «упоминательную клавиатуру» лучших читателей страны.

Он не раз и с особым значением повторял в критических эссе слово «человек» («единичный человек»), а в немногочисленных самоописаниях – слово «внутри» («все вопросы у него внутри»). Чуравшийся в стихах и прозе первого лица, он удивительно много сказал о других, обо всех нас, Генрихах и Семенах, Колях, Заремах и других соседках по Черемушкам, еще не родившихся у фрау девочках из Китая и юнцах с фотографией Сильвестра Сталлоне под больничной подушкой. Особая весомость, больше того – явный перевес «внутреннего» делали даже беглый обмен приветственными репликами при встрече с Гришей нерядовым фактом, о котором потом долго и вдумчиво вспоминаешь, перебирая драгоценные подробности и оттенки.

Мне кажется, он бы так и прошел, застенчиво сторонясь и оставаясь внутри себя, если бы не его взгляд, необычный на вроде бы совсем юном лице подростка переходного возраста. Скрытый, чуть затуманенный и лишь со временем разгорающийся, но уже неукротимый огонь вместе с бесподобным углом этого взгляда составили тайну и притягательность всегда как бы не совсем здешних, будто бы не вполне сегодняшних стихов Дашевского. Описанное им, понимаю теперь, увидено диким, вывороченным наизнанку взглядом оттуда, словно этот мальчик уже обо всем все знал…

Вечный покой и светлая память тебе, друг!

Несостоявшееся общее будущее

Странная зона будущего, которое не будет прожито с ним[359] вместе… И тяжесть этой зоны, ее значительность – пока не знаешь, что с ней делать, но она постепенно начинает заполняться тем, что было раньше, но что становится теперь совсем другим. Становится прошлым. Оно было былым, а становится прошлым.

Я вообще думаю, что прошлое – это в каком-то смысле наше не состоявшееся с кем-то общее будущее. И этого прошлого становится все больше, а будущего все меньше.

Вот сейчас мы пока находимся в той точке, где у нас есть и то, и другое. И это больно, мучительно, но в этом есть какой-то большой смысл. Потому что дальше это прошлое как бы переходит из нашего опыта, из того, чего мы были свидетелями или с чем мы были рядом, в другую сферу – длинную, но и безличную область культуры. Общезначимую, которая уже гораздо дальше каждого из нас и, наверное, всех нас вместе.

Post scriptum

Непосещаемый остров мертвого прошлого

По социологическим опросам Левада-Центра, две трети сегодняшних россиян считают свою страну «великой державой» и столько же признают, что она не занимает положенного ей места в современном мире. Вопросы для дискуссии 2011 года в журнале «Знамя» (№ 10) напоминают мне эту раздвоенную, уязвленную ситуацию. Она явно неестественна, отсюда обращение с вопросами… к самим себе, а не к зарубежным критикам, издателям, читателям, как, вероятно, стоило бы сделать, если тема «Есть ли у современной русской литературы место в мировом контексте?» и впрямь, без кокетства, интересна. Ну, попробуем все же извернуться так, чтобы поглядеть себе в затылок.

Насколько могу судить, на протяжении нескольких лет перестройки интерес большого мира к происходившему в СССР и в России, в том числе издателей и критиков – к новой советской, а потом постсоветской словесности, был, и заметный, даже острый. Но уже к середине 1990-х он принял вполне умеренный характер, каковой вроде бы сохраняет по сей день: отдельные книги избранных авторов то здесь, то там изредка переводят – и всё. Легко просмотреть списки лауреатов крупнейших международных литературных премий (Нобелевская, Нейштадтская, Чино дель Дука, Иерусалимская, Лейпцигская, Виленицы, принца Астурийского, Франца Кафки, «Золотой венец», поэтическая имени Хорста Бинека и еще пяти-шести) за последние пятнадцать, даже 20–25 лет – и что же? Кроме Лейпцигской книжной премии за вклад в европейское взаимопонимание, врученной в 2007-м Михаилу Рыклину за его эссеистику, и премии Гринцане Кавур, но не в международной номинации, а по разделу зарубежной прозы, которую в 1989-м получил Леонид Бородин, в 1990-м – Татьяна Толстая, в 1992-м – Израиль Меттер и в 2008 – Людмила Улицкая (до этого получившая в 1996-м французскую Премию Медичи), плюс двух-трех поощрительных премий нескольких фондов в Европе, чаще – за поэзию, никаких других знаков мирового признания написанного в России или на русском языке, кажется, особенно не видно. Между тем в списках лауреатов за эти годы мы не раз найдем авторов из Польши и Сербии, Чехии и Венгрии, Хорватии и Словении, Скандинавских стран, Азии, Африки, Латинской Америки (крупные, как принято выражаться, «развитые» страны заведомо не называю).