реклама
Бургер менюБургер меню

Борис Дубин – О людях и книгах (страница 88)

18

В ариэлевском начале и складе – все дело. Поэтому Анатолий Гелескул не просто переводил только то, что глубоко знал и беззаветно любил, – он писал стихи. И как могло быть иначе? Он, уверен, и не умел иначе, поэзия была самой его сутью, способом существования, формой жизни – в мире, замечу, мало напоминающем жизнь и совсем не похожем на поэзию.

Я несколько раз видел, как на ходу, легко, по-моцартовски он работает. Но редакторы помнят, как долго Гелескул тянул даже с самой небольшой подборкой стихов, крошечной врезкой к ним, которые правил то здесь, то там до последней минуты. Он был абсолютно узнаваем в каждой строке, но при этом постоянно менялся, почему, кстати, и перерабатывал сделанное при любой новой публикации. При первом нашем знакомстве он отмахнулся от Бодлера, которого я пробовал тогда переводить («Учите испанский, польский – вот где поэзия»), – через тридцать с лишним лет он перевел бодлеровскую «Падаль» и «Прибытие на Киферу», и как перевел! То же самое было с Норвидом, с Чеславом Милошем: он должен был прийти и пришел к ним, очень нескоро, сам. Никакие звонкие имена его не убеждали, и он никогда не думал о том, чтобы «представить» того или иного «великого поэта», «значительное явление» и т. п. Просветительства в нем не было ни на йоту – он был, рискну сказать, романтиком, в голову приходят Жуковский, Гёльдерлин… Романтиков, вплоть до самых поздних (Рильке, Лесьмяна, Пессоа, Лорки, Галчинского), он, кажется, только и переводил.

Этот общепризнанный «кунктатор» сделал, даже по количеству, поразительно много – две недавно вышедшие объемистые книги избранного[352] далеко, далеко не вмещают всего им переведенного, а есть ведь еще переведенная проза и драматургия, есть эссе об авторах тамошних и здешних, написанные им самим. Но дело, как всегда в жизни, конечно, не в количестве, а в масштабе. Воплощенный поэт, Гелескул поднял переводческое дело на невероятную высоту, стал эпонимом нашего ремесла. Думаю, каждый из читающих стихи хранит в уме как самое дорогое не один и не два десятка вещей, созданных Анатолием Гелескулом. Так было, так есть, так будет – и лучше не бывает.

II

Платон устами Сократа назвал поэта «существом легким, крылатым и священным». Я услышал гелескуловского Лорку сорок пять лет назад, его Лесьмяна – сорок лет назад, и, надеюсь, не обижу никого из присутствующих на сегодняшнем последнем прощании с поэтом, если скажу: ни с кем другим рядом я никогда не чувствовал въяве такого живого присутствия гения. И далеко не только в те минуты (их, к счастью, тоже было много), когда он читал стихи: я помню сотни наших встреч, множество его бытовых жестов, – как он закуривает, прочищает горло перед началом разговора, треплет собаку, наливает рюмку, улыбается, поднимает руку на прощание… Он напоминал язычок свечи – в каждом его движении была летучая, точная и горячая пластика огня. Необычайно тихий и невероятно сдержанный, на редкость немногословный, почти беззвучный, он был сама страсть: вспомним только его глаза.

Гений – это уже непомерно много. Но – именно как гений – он в любую минуту был абсолютно состоявшимся, осуществившимся буквально в каждом мгновении, прямо здесь и сейчас, раз и навсегда. Он отчеканил свой образ в доставшемся ему времени и пространстве, действительно став челом века.

Но и этого мало. Одиночка, нелюдим, человек на обочине, житель каких-то бесконечных выселок, он оказался существом необыкновенно влекущим, непобедимо притягательным, фокусом бесчисленных связей и отношений, собирающим вокруг себя огромное число самых разных людей, которые нередко даже не подозревали друг о друге. Смотрите, сколько нас сегодня собралось здесь. А зайдите в Интернет: сотни людей обмениваются гелескуловскими строками как заветными паролями, мгновенно узнаваемыми знаками близости. Оказывается, поэт (не хочу говорить сейчас «переводчик») и впрямь может менять жизнь людей. Мою – прошу простить личную ноту – он изменил полностью. Его слова решили всё.

Конечно, боль утраты сейчас ничем не заглушить, всякий из нас унесет ее с собой. Болью, как и смертью, нельзя поделиться: она у каждого своя. Но восхищение, любовь и благодарность у нас общие, они – вопреки гибельному разрыву – нас объединяют. Не забудем же этой общности: она – еще один, дошедший уже из-за смертной черты дар, который мы получили от нашего ушедшего товарища, друга, спутника, близкого и родного человека.

Мир его праху и светлая ему память!

Переводчик

Переводят ведь не только что-то с или на, но и кого-то через.

Области наших переводческих интересов буквально ни в чем не совпадали. Тем не менее, оглядываясь сейчас назад, я ясно вижу, что не просто читал все крупные, книжные работы Грейнема Ратгауза (1934–2011) – это как раз не удивительно: тогда, сорок лет назад, все читали всё! – но что они стали метками и мерками моей собственной жизни, оказались вехами в биографии. Не про каждого из собратьев, даже более мне близких профессионально, такое скажу[353]. Дело здесь, вероятно, еще и в том, что эти книги пришлись на период, когда я начал понемногу переводить сам (собственно, об одном «долгом» десятилетии 1968–1982 годов и пойдет ниже разговор). Образцы чужого труда при этом особенно важны как ориентиры. Не о том речь, чтобы идти за ними след в след, это как раз неинтересно, – скорее, они задают координаты, помогают определиться в пространстве. Может быть, поэтому чем дальше они от твоей малой делянки, тем лучше: шире зона обзора, отчетливей масштаб.

Я никогда не писал прозы и не собирался ее переводить, переводные прозаические вещи, тем более – толстые и многотомные, одолевал всегда с досадой и натугой, если вообще не с зубной болью, но, прочитав в 1969 году молодогвардейскую книжечку Иоганнеса Бобровского с «Бёлендорфом» и «Литовскими клавирами», понял: герои, сюжет и запись в строчку не мешают поэзии оставаться поэзией, – поэта ведет тон, его отличает интонация. А ощущение красок, звуков, запахов было такое острое, как будто передо мной не то что стекло промыли, а просто настежь распахнули окно. Книга – одна, но первая из нескольких путеводных тогда – вернула мне доверие к прозе. Теперь я стал пробовать ее на слух, а камертоном еще долго служил тот бесподобный Бобровский.

Через год я увидел имя Грейнема Ратгауза в томике Рильке издательства «Искусство» (1971), который стал – и далеко не только для меня – одной из формативных книг 1970-х годов. Тут уже я встретил переводчика как давнего и доброго знакомого. «Письма о Сезанне», переведенные Ратгаузом, запоминались как стихи: я и сейчас помню «винные бутылки, которые так и просятся в разношенные, округлившиеся карманы простых курток», «чистую совесть этих красных и синих тонов» и крыши, которым «есть что сказать друг другу». Так же сразу вошли потом в память «Письма к молодому поэту», появившиеся через несколько лет в ратгаузовском переводе на страницах составленного им тома Рильке в «Литературных памятниках» (1977). Опять-таки не для меня одного и даже не только для моих не печатавшихся тогда сверстников прозвучали и навсегда остались живыми слова Рильке о стихах, про которые начинающий автор спрашивает у старшего собрата, хороши ли они, которые он посылает в журналы и, тревожась, сравнивает со стихами других: «Я прошу Вас все это оставить… Никто Вам не может дать совета или помочь, никто. Есть только одно средство: углубитесь в себя». А между двумя книгами Рильке, в 1974 году, появилась составленная и откомментированная Ратгаузом антология русских переводов из немецкоязычной поэзии за 150 с лишним лет «Золотое перо» – издание и вовсе ставшее для многих и многих настольным на долгие годы.

Вспоминая и описывая все это сейчас, присоединяя сюда переводы Ратгауза в сводных томах европейской поэзии XIX и XX веков из «Библиотеки всемирной литературы», видишь, как мягко, но упорно он ведет через время свою линию. Это линия, скажем так, духовной лирики от Гёльдерлина и Платена через Рильке и Нелли Закс к Карлу Кролову и Петеру Хухелю. Сегодня уже приходится напоминать, что подобного, метафизического измерения в печатавшейся о ту пору поэзии, в подцензурной культуре как таковой не предполагалось вовсе: темы смерти или иного мира находились под запретом. Нужна была не только улиссовская неутомимость, но и одиссеевское хитроумие, чтобы поэты, которых я упомянул, вообще появились тогда на русском языке. Другая важная сторона дела – то, что во всех этих книгах Грейнем Ратгауз нигде не рвется на авансцену и не тянет руку выше всех. Напротив, он, кажется, и собирает эти тома для того, чтобы дать в них место другим. А это не только многие иноязычные лирики, которых прежде невозможно было и представить в советской печати (назову хотя бы Готфрида Бенна), но и не один перевод и переводчик, которых мы (скажем, Александра Кочеткова), без усилий Грейнема Израилевича, глядишь бы, и не узнали или узнали намного позже и не из таких надежных рук. И третье отличительное свойство всего, что делал Ратгауз, я бы связал его с просветительством, некоей педагогичностью, присущей, по-моему, самому характеру Грейнема Израилевича, но опять-таки без какой бы то ни было демонстрации собственного превосходства и эдакой брезгливой поучительности сверху вниз: я говорю об обстоятельности и доброкачественности сделанного. Публикации Ратгауза – вплоть до, кажется, последней из крупных печатных работ, большой подборки Эльзы Ласкер-Шюлер в журнале «Лехаим» в 2002 году[354] – как правило, сопровождались вступительными статьями, немногословными и точными (хочется сказать, дельными) комментариями, основывались на скрупулезных архивных поисках и часто были заботливым возвращением вычеркнутого или забытого.